Арт Small Bay

09

Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим

Глава 9
Возвращение в Мадрид. Окончательное исключение из Академии изящных искусств. Путешествие в Париж. Встреча с Гала. Начинается нелегкая идиллия моей единственной любовной истории. Меня изгоняют из дому.

В один прекрасный день меня освободили из жеронской тюрьмы, и к ужину я приехал в Фигерас. В тот же вечер я отправился в кино. По городу уже разнесся слух о моем освобождении и, когда я вошел в зал, все с чувством зааплодировали. Через несколько дней родители увезли меня в Кадакес, где продолжилась моя аскетическая жизнь: я целиком занялся живописью и чтением. Мои занятия не вытравили память о моей разгульной жизни в Мадриде, я уже знал, что держу в руках задыхающуюся птицу нового экстатического опыта, и вернувшись в столицу, смогу продолжить ту же жизнь. Пока мне предстояло стариться и стариться  работать, бороться, собирать все интеллектуальные и физические силы, чтобы одолеть направленный против меня крестовый поход. К концу лета я был похож на скелет, напоминая чудовищ Иеронима Босха, которых так любил Филипп II, – чудовищ без тела, с одной рукой, одним глазом и одним мозгом.

В нашей семье было принято после обеда пить кофе и полрюмки ликеру. Я следовал этой традиции, пока в один прекрасный день по рассеянности не наполнил рюмку доверху и даже пролил немного ликеру на скатерть. Отец в ужасе закричал:
– Что ты делаешь? Ты же знаешь, что это спиртное!
Я отлил половину в бутылку, сославшись на рассеянность. И отец отправился вздремнуть. А о чем думал я? Будет лучше, если я сохраню несколько секретов (так же, как о моем "Парсифале")! Это только пойдет на пользу следующим изданиям моей книги. Вас устаивает, что я весь перед своими современниками, отдаю вам на растерзание тело и душу? Тогда пусть устраивает и то, что я забочусь о своих будущих интересах и уже сейчас думаю о последующем издании.

Моя ссылка закончилась и я вернулся в Мадрид, где меня с нетерпением ждала группа. Без меня, утверждали они, все "не слава Богу". Их воображение изголодалось по моим идеям. Мне устраивали овации, заказывали особые галстуки, откладывали места в театре, укладывали мои чемоданы, следили за моим здоровьем, подчинялись любому моему капризу и как кавалерийский эскадрон напускались на Мадрид, чтобы любой ценой победить трудности, препятствующие осуществлению самых невообразимых моих фантазий. Усвоив прошлогодний опыт, отец выделял мне каждый месяц весьма скромную сумму, которой хватало на жизнь, но не на разгульную, какую я собирался вести. Кроме того, он оплачивал мои прошлые долги. Но это ровным счетом ничего не меняло. В это время вся группа поддерживала меня своими средствами. Каждый из друзей умея добыть в нужный момент сумму, в которой мы все нуждались: один отнес в Монт-де-Пиете кольцо с великолепным бриллиантом, фамильную ценность, другой заложил крупную недвижимость, которая принадлежала не ему, третий продал машину, чтобы оправдать наши баснословные затраты в течение двух-трех дней. Мы пользовались своей репутацией – сыновья богачей, – чтобы занимать деньги у самых невероятных людей. Мы сделали список, тянули жребий – и двое из нас садились в такси, чтобы поехать взять в долг у кого-то из этих людей дома или в кафе. К концу дня, таким образом, удавалось собрать значительную сумму, часто превышающую то, на что мы могли надеяться, и покрывавшую наши траты. Время от времени мы возвращали долг тем, кто давал больше всего, – чтобы иметь возможность занять еще раз. Пока нам доверяли. Но когда доверие исчерпало себя, наши родители получили горы счетов, которые им предстояло оплачивать. Нашими настоящими жертвами стали самые скромные из наших кредиторов-приятелей, которые давали нам взаймы не потому, что считали нас богатыми, а потому, что восхищались нами, чем мы низко пользовались. Они дорого заплатили за милость, которую мы оказывали им несколькими минутами беседы. После чего я цинично говорил им: "Вы обокрали нас! То, что я сказал о реализме и католичестве, стоит раз в пять дороже". И сам верил в это без угрызений совести.

Как-то вечером я выслушал признания одного художника, искренне восхищенного моим творчеством. Он горько сетовал на свое умственное и материальное нищенство. Может, он надеялся растрогать меня и затем вернуть долг? Так это или иначе, но в конце, подавленный моим долгим и равнодушным молчанием, он сказал со слезами на глазах:
– Но вас это не интересует... Что вы скажете?
– Я? Я стою очень дорого.
Он уткнулся в платок сомнительной чистоты и тихо заплакал. Я отдал дань своему дендизму, и на миг меня охватил порыв сострадания. Мне пришлось сделать усилие, чтобы не поддаться ему. Нежно положив руку ему на плечо, я заметил:
– Отчего бы вам не повеситься... или броситься вниз с какой-нибудь башни?

За этот год я познал множество элегантных женщин, которыми – устно и эротично – насытил свои самые яростные желания. Я стал избегать Лорку и группу, которая все больше становилась "его" группой. Это .была кульминация его непреодолимого влияния на всех и, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда я испытал муки ревности. Иногда мы прогуливались по улице Кастелана, направляясь в кафе, где были завсегдатаями. Я, зная, что Лорка будет блистать там подобно бриллианту, внезапно убегал и исчезал дня на три. Куда я исчезал? – никто никогда не мог выпытать у меня тайну этих побегов, и я пока не намерен ее раскрывать.

Одна из моих любимых забав заключалась в следующем: я погружал в виски банковские билеты и ждал, чтобы они размокли. Я любил это делать перед одной из полусветских дам, причем мы с утонченной скупостью обсуждали указанные на них суммы. И вот после года распущенности мне сообщили о моем окончательном исключении из Академии. Официальный указ об этом, подписанный королем, появился в "Ла Гасета" 20 октября 1926 года. В своем "Автопортрете в анекдотах" я изложил инцидент, который определил мое исключение. Могу только добавить, что я не был ни удивлен, ни разозлен. Любое жюри решило бы так же. Я надеялся, что этот окончательный приговор положил конец моей разгульной жизни. Мне хотелось вернуться в Фигерас и поработать в течение года, а потом убедить отца, что мне нужно продолжить образование в Париже. А уж в Париже я бы показал себя!

Последний день в Мадриде. Я исходил сотни улиц, которых раньше не замечал, – они так глубоко отражают сущность этого города, в котором народ и аристократия связали свою судьбу в одной и той же истории. В кристальном воздухе октября Мадрид блестел как большая голая кость, слегка окрашенная оттенками розового цвета. Вечером я уселся в своем любимом уголке Ректорского клуба и, против обыкновения, выпил всего два виски. Я так и просидел в углу до зари, а когда вышел, ко мне пристала какая-то маленькая старушонка в лохмотьях, прося милостыню. Я не обратил на нее никакого внимания и направился к Испанскому Банку, где миловидная девушка продавала гардении. Я дал ей сто песет за весь букет, потом внезапно вернулся к этой малышке и подарил ей его. Немного отошел и обернулся, чтобы увидеть ее в рассеянном свете зари, вросшую как соляной столб в край тротуара. Корзина гардений в ее руках была, как белое пятно.

На другой день я уехал с пустыми чемоданами, просто поленился уложиться. Мое возвращение в Фигерас потрясло семью. Исключен и без единой рубашки, что- бы переодеться! Какое ждет меня будущее! Чтобы утешить их, я повторял:
– Клянусь, я думал, что уложил чемоданы, но должно быть, перепутал со своим отъездом два года назад.
Отец был подавлен. Исключение разбило его надежды, что мне удастся сделать официальную карьеру. Он и сестра позировали мне для рисунка графитом, одного из самых удачных в тот период. В выражении его лица можно уловить грусть, снедавшую отца в те дни. Эти рисунки сделаны в строгой классической манере, я все больше пытался связать свой опыт кубиста с традицией. Несколько моих картин были выставлены в больших галереях Мадрида и Барселоны. Далмо, с фигурой одного из персонажей Эль Греко, посвятил мне персональную выставку в своем магазине, одном из самых антиавангардистских. Об этом много толковали. Я оставался равнодушным к спорам, занятый работой в фигерасской мастерской. Но слухи о том, что в Испании появился новый художник, донеслись и до Парижа. Пикассо, проезжая через Барселону, увидел мою "Девушку со спины" и очень хвалил ее. Об этом я узнал из письма Поля Розенберга, который просил фотографии моих работ, а я нарочно их не выслал. Я знал, что в день моего приезда в столицу всех их заткну за пояс.

Впервые я пробыл в Париже всего неделю с тетушкой и сестрой. Состоялось три важных визита: в Версаль, в музей Гревен и к Пикассо. Меня представил Пикассо художник кубист Мануэль Анхело Ортис из Гранады, с которым меня познакомил Лорка. Я приехал к Пикассо на улицу Ла Боети такой взволнованный и почти- тельный, как будто был на приеме у самого папы.
– Я пришел к вам прежде чем посетить Лувр, – сказал я ему.
– И правильно сделали, – ответил он.

Я принес бережно упакованную маленькую картину "Девушка из Фигераса". Он рассматривал ее в течение четверти часа и не сделал ни одного комментария. Потом мы поднялись на верхний этаж, и Пикассо показал мне множество картин. Он ходил взад-вперед, таскал огромные холсты и устанавливал их на мольберте. В загроможденном хаосе мастерской он находил все, что хотел показать мне, совершая титанический труд для меня одного. С каждым следующим холстом он бросал на меня такой мудрый и живой взгляд, что я вздрагивал. Я уходил, также не сказав ни слова. На пороге мы обменялись взглядами, означавшими: "Понимаешь ?" "Понимаю!"

Вернувшись, я устроил вторую выставку в галерее Далмо и послал картины в Зал Иберийских художников Мадрида. Моя популярность укрепилась. Как-то пришла телеграмма от Жоана Миро, уже хорошо известного в 1926 году, он сообщал мне, что приедет в Фигерас в сопровождении своего торговца Пьера Лойба. Мой отец разволновался и поверил, что мне необходимо поехать в Париж надолго. Миро понравились мои последние картины, и он великодушно взял меня под свое покровительство. Зато Пьер Лойб отнесся к моим произведениям с искренним скептицизмом. Пока Лойб беседовал с моей сестрой, Миро отозвал меня в сторонку:
– Эти парижане, – сказал он, – намного глупее, чем мы думаем. Вы убедитесь в этом, когда приедете. Но это не так легко, как кажется.

А через неделю я получил письмо от Пьера Лойба, который, вместо того, что- бы предложить блестящий контракт, написал мне дословно следующее: "Ставьте меня в известность о своей деятельности, но то, что вы делаете, для начала очень невнятно и лишено индивидуальности. Работайте, работайте! Развивайте ваши бесспорные способности. Надеюсь, что придет день, когда я смогу заняться вами". Почти одновременно отец получил письмо от Миро, который объяснял ему, как мне необходимо поехать в Париж, и заканчивал так: "Я совершенно уверен, что вашего сына ждет блестящее будущее".

Примерно в то же время Луис Бунюэль рассказал мне идею фильма, который он хотел поставить, а его мать финансировать. Его идея показалась мне сомнительной и примитивно авангардистской: ожившая от первой до последней страницы газета. Финал: газету подметает с тротуара гарсон из кафе. Я сказал, что это отдает дешевой сентиментальностью, не стоит ломаного гроша, но у меня есть другой сюжет, короткий и гениальный, совершенно иной, чем современное кино. И правда, сценарий у меня был уже написан. Бунюэль был в восторге и сообщил мне, что приедет в Фигерас. Мы стали работать вместе, уточняя второстепенные детали фильма, который должен был называться "Андалузский пес". С нашим произведением Бунюэль уехал в Париж. Он взялся за постановку и монтаж. Немного позднее, уже находясь в Париже, я вблизи наблюдал за ходом нашего фильма, участвуя в постановке и бесконечно беседуя каждый вечер с Бунюэлем, который автоматически соглашался со всеми моими предложениями.

Но до этого было еще два месяца. Пока я готовился к отъезду, я оттачивал свою линию поведения с помощью маленького ядра барселонских интеллектуалов, группировавшихся вокруг журнала "Друзья искусства". Я управлял этой группой по своему желанию и своими трюками будоражил артистическую среду Барселоны так же, как в Фигерасе. Этот опыт пригодился, прежде чем подняться к вершинам Парижа, особенно для проверки эффектности моих самых разных и противоречивых "трюков". Накапливаясь, они невольно уже входили в Историю. У меня всегда был дар легко подчинять себе свое окружение и какое наслаждение, когда вокруг тебя люди, входящие во мрак этого чистилища без малейшего колебания.(Совсем недавно, в предисловии каталога из моих выставок, подписанном моим псевдонимом Хасинто Фелиппе, я, между прочим, предложил написать обо мне эссе с примерным названием "Антисюрреалист Дали". Мне нужны были различные доводы, своего рода "паспорта", поскольку я сам слишком большой дипломат, чтобы первым произнести эти слова. Статья не заставила себя ждать (заглавие было приблизительно такое же, как мое) и появилась в скромном, но симпатичном журнале, издаваемом молодым поэтом Шарлем Анри Фором.)

Я приехал в Париж, памятуя о названии какого-то романа, прочитанного в Испании: "Или Цезарь, или Никто". Я взял такси и спросил водителя:
– Вы знаете хорошие бордели?
Слегка обидевшись, он все же ответил мне с отеческими нотками:
– Садитесь, садитесь, сударь, и не беспокойтесь, я их прекрасно знаю.

Все я не увидел, но побывал во многих, а кое-какие мне чрезвычайно понравились. В "Шабанэ" мне больше всего понравилась обстановка. Меня восхитили эротическое ложе, заказанное Франсуа-Жозефом для удовлетворения многочисленных желаний, лепные ванны в форме лебедя, лестницы из пемзы, зеркала и позументы Второй Империи. Если бы я должен был выбрать три места в мире, которые произвели на меня самое глубокое впечатление, я сказал бы: дом "Шабанэ" было самое таинственное и самое уродливое "эротическое" место, Театр "Паладио" в Висене -самое таинственное и самое эстетически-божественное, а вход в гробницы испанских королей в Эскуриале – самое таинственное и самое прекрасное из кладбищ в мире. Поэтому для меня эротизм должен быть всегда некрасивым, эстетизм – божественным, а смерть – прекрасной. Если внутреннее убранство борделей очаровало меня, то девушки, наоборот, показались неподходящими. Их прозаичность и вульгарность были противоположностью тому, что мне требовалось для моих разнузданных фантазий. К этим я не притронусь, пообещал я себе, увидев их появляющимися одна за другой, заспанных и перепуганных, как будто их только что подняли с постели. Единственная возможность была – воспользоваться обстановкой и, может быть, взять одну из подобных "Креолок" в качестве "помощницы". Но женщин надо было где-то найти и привезти с собой. В любом случае это посещение не было бесполезным: всю жизнь я могу питать свои эротические мечты невероятными аксессуарами, подсмотренными в борделях.

Затем я направился к Жоану Миро. Мы вместе пообедали. Он молчал или говорил очень мало(Миро рассказал мне марсельский анекдот. Путешественник обещает своему другу провезти попугая из Африки: Вернувшись, он вспоминает, что забыл о попугае, и покупает сову, которую перекрашивает в зеленый цвет. Спустя какое-то время друзья встречаются и один спрашивает другого: "Как поживает попугай, которого я тебе подарил? Уже говорит?" "Нет, – отвечает друг, -он пока не разговаривает, он размышляет".) и сообщил мне, что вечером познакомит меня с Маргарит. Я думал, что речь идет о бельгийском художнике, которого я считал одним из интереснейших творцов нашего времени. Когда я узнал, что этот художник был женщиной, а не мужчиной, как я думал, я загорелся и решил, даже если она будет не очень красивой, я влюблюсь в нее.
– Она очень элегантная? – спросил я у Миро.
– О нет, она очень проста.

Мое беспокойство росло. Проста или нет, надо будет сопроводить ее в "Шабанэ". Вечером Маргарит пришла в мастерскую Миро на улице Турлак. Это была высокая и худая девушка с маленьким подвижным лицом, похожим на ожившую голову покойника. Я сразу отказался от всяких эротических проектов, но был очарован этим странным существом, которое, в довершение ко всему, говорило не больше, чем Миро. Мы поужинали в ресторане на площади Пигаль печенкой и довольно хорошим вином. Это был самый спокойный и самый интригующий ужин в моей жизни с самыми немыми гостями. Единственный вопрос, который мне задал Миро: есть ли у меня смокинг. Голос его был очень озабоченным. Я попробовал по их загадочным произведениям воссоздать их мысли и привычки, а также их интимные и идеологические отношения.
– Надо заказать смокинг. Мы будем выходить в свет.

На другой день я пошел к портному и по мерке заказал себе смокинг. Я поселился в отеле на улице Вивьен, на которой, как я узнал, жил поэт Лотреамон. Когда у меня появился смокинг, Миро повел меня на ужин к герцогине де Дато, вдове министра-консерватора, убитого на улице Мадрида. Среди множества приглашенных могу вспомнить только графиню Куевас де Вера, которая несколькими годами позже станет моим большим другом. Она была очень хорошо осведомлена обо всех мадридских интеллектуальных движениях и мы говорили о том, что всем давно и явно надоело. Миро, закованный в пышную накрахмаленную сорочку, продолжал молчать, но наблюдал и размышлял, как сова из марсельского анекдота. После ужина мы отправились в "Бато ивр" ("Пьяную" лодку") выпить бутылку шампанского. Там я обнаружил уникальное ночное создание, призрачное и фосфоресцирующее, откликавшееся на имя Якоби. Лотом в течение всей моей жизни я видел его и сталкивался с ним в полумраке всех ночных кабачков. Сам не понимаю, почему бледное лицо Якоби стало одним из моих парижских наваждений. Настоящий светлячок был этот святой Якоб!

Миро небрежно заплатил по счету, чему я позавидовал. Мы возвращались одни, и он наконец заговорил. После каждой фразы он энергично сжимал губы:
– Вам придется нелегко, но не отчаивайтесь. Не говорите слишком много (тут я понял, что его молчаливость – это, может быть, всего лишь тактика), занимайтесь спортом. У меня есть учитель и я вечерами занимаюсь боксом. Завтра мы посетим Тристана Тзару, лидера дадаистов. У него есть влияние. Возможно, он пригласит нас на какой-нибудь концерт, но придется отказаться. Мы должны бежать музыки как чумы... Главное в жизни – быть упорным. Когда мне не удается выразить в картинах то, что я хочу, я до крови бьюсь головой о стенку...
И он ушел, крикнув: "Салют!" На миг я мысленно увидел эту окровавленную стену. Кровь была такой же, как моя. В этот период творчество Миро уже не отвечало тому, о чем я думал и чем восхищался. Но не имеет значения, кровь там была!

На другой день мы ужинали у Пьера Лойба, было также с полдюжины новичков. Они работали по контракту и пользовались маленькой удобной известностью, которая только появилась, но уже проходила. Из этой группы мне запомнился один Павел Челышев, первый в мире человек, который после ужина повел меня в метро. Я ни за что на свете не хотел туда входить и Челышев до слез смеялся над моим страхом. Когда он сказал, что должен выйти на одну остановку раньше меня, я схватился за него и умолял не бросать меня.
– Да это очень просто, – сказал он, – на следующей станции вылезешь из вагона и увидеть надпись большими буквами: "Выход". Несколько ступенек вверх и ты на улице. А проще всего идти за людьми, которые выйдут на той же станции. А вдруг никто не выйдет? Наконец, я доехал, поднялся и вышел. После давящего ужаса метро мне все показалось простым. Челышев указал мне не только подземный переход, но и точную формулу моего успеха. Впоследствии я всегда пользовался тайными и скрытыми от ума метрополитенами. Самые близкие мои друзья не раз спрашивали меня, где я бываю каждые три-четыре месяца.
– Где Дали? Что он делает? Чем занимается?

Дали путешествовал в своем метро и выходил из него в самый неожиданный момент: "Я приезжаю, я поднимаюсь, я выхожу!" Поезд убегал с бешеным грохотом, оставляя меня наверху, полузадохнувшегося, повторявшего неустанно и монотонно: "Пришел, увидел, победил... Пришел, увидел, победил... Пришел, увидел, победил..."Несмотря на успех моей первой поездки в метро, я остерегался повторять ужасный опыт и брал такси, который повсюду меня подолгу ждали и разоряли фантастическими чаевыми.

Я приезжаю! Я приезжаю! Шло время. Бунюэль снимал "Андалузского пса". У Пьера Бачева была точь-в-точь такая внешность, о какой я мечтал для моего героя. Он уже кололся и постоянно нюхал эфир. Как только фильм был завершен, Бачев покончил с собой. "Андалузский пес" был фильмом подростков и смерти – я собирался вонзить его, как кинжал, в самое сердце элегантного, просвещенного и интеллектуального Парижа. Эухенио Монтес(Поэт и философ Эухенио Монтес вхо- дил в нашу мадридскую группу. Ныне он член Королевской Испанской Академии, государственный советник и один из создателей Фаланги.) по этому поводу написал в 1929 году: "Бунюэль и Дали решительно нарушили грань того, что французы называют хорошим вкусом. Фонограф синхронно с фильмом играл из "Тристана" Но он скорей должен был играть "Хоту Поликаза"(Народная песня старинного Арагонского королевства, образец расистского насилия.), не желающую становиться французской, желающую оставаться арагонской, испанской, иберийской, с берегов Эбро, этого иберийского Нила (Арагон, ты – Египет, ты воздвигаешь пирамиды испанских плясок смерти). Варварски дикая красота луны, почва пустыни или "кровь слаще меда", наконец, вновь появилась на свет. Нет, не ищите там розы Франции. Испания – не сад, испанец – не садовник. Испания – планета, где вместо роз – смердящие ослы. Ни рассудочности, ни декораций. Испания – это Эскуриал, а не изысканность, ибо она не выносит фальши. Испания не может ни рисовать черепах, ни обряжать ослов в хрустальные шкуры. В Испании Иисус Христос истекает кровью на крестах, а когда его носят по улицам в процессиях, он движется меж двумя живыми изгородями гражданских стражей". Монтес заключает: "Это дата в истории кино, дата, отмеченная кровью, как этого желал Ницше, как всегда это делалось в Испании".

Фильм добился того, чего я хотел. В один вечер он разрушил все десять послевоенных лет лжеинтеллектуального авангардизма. Неземная вещь, которую называли абстрактным искусством, пала к нашим ногам, смертельно раненная, чтобы уже не подняться, – после первых кадров нашего фильма: глаз девушки, разрезаемый бритвой. В Европе больше не осталось места для маниакальных прямоугольников Мондриана. Студийные режиссеры – это, как правило, люди, которые уже ничему не удивляются. Наш признался, что думал, будто ему снится сон, когда мы представили ему список всего необходимого: голую женщину с морским ежом под каждой подмышкой, маску безо рта для Бачева и другую маску, где вместо рта росли волосы, как куст подмышкой, четырех смердящих ослов, размещенных на четырех роялях, настоящую оторванную руку, коровий глаз и три муравейника. Должен сказать, что постановка доставила немало хлопот, особенно когда мы снимали сцену со смердящими ослами. Я добился эффекта разложения с помощью трех бидонов липкого клея, который вылил на них. Я выдавил им глаза из орбит и раскромсал раны ножницами. Еще я подрезал их отвислые губы, чтобы лучше были видны зубы. Для пущего впечатления пришлось увеличить челюсть. Походило на то, как если бы ослы изрыгали собственную смерть на другие челюсти – клавиши роялей, черные, чернее, чем полсотни гробов. "Андалузский пес" заставил меня отступить от светской карьеры, к которой приобщал меня Жоан Миро. Я сказал ему:
– Я предпочитаю начинать смердящими ослами. Это не терпит отлагательства. Остальное само приложится.

И я не ошибся. Как-то вечером я встретил Робера Десноса в баре Французской Академии. Он повел меня к себе. Как обычно, у меня с собой была картина и я показал ее. Деснос пожелал ее купить, но у него не было при себе денег. Безусловно, он сразу понял оригинальность этого полотна, названного "Первый весенний день". Наслаждения распутства были изображены на нем удивительно предметно.
– Это не похоже ни на что, что делают в Париже, – сказал он мне.

После чего разразился нескончаемой горячей тирадой о Робеспьере в напряженном и бесконечно лиричном духе, который наводит неодолимый сон. Как всякий раз, когда я слышал длинные рассуждения о Французской революции, на следующее же утро я заболел сильнейшей ангиной. Подавленный, я должен был лежать в постели, один в своем гостиничном номере – я, которого при малейшей температуре окружали тысячей забот и всяческим вниманием. Отель сразу показался мне жалким, а чистота его – сомнительной. Накануне выздоровления я обнаружил на потолке трех насекомых. Тараканы или клопы? Я швырнул в них подушкой, но был так слаб, что не попал. И снова тяжело упал на кровать. Утомившись, я забылся в лихорадочном сне. Проснулся – посмотрел вверх. Осталось два насекомых. Одно, наверно, упало мне на постель. С отвращением я принялся перетряхивать простыни и покрывала, не находя его. И вдруг страшно закричал. Проведя рукой по спине, я почувствовал – там, куда я могу дотянуться лишь кончиками пальцев, к моей коже присосалось насекомое. Его невозможно было оторвать, сколько я ни тянул и ни пытался схватить его, оно все сильнее вгрызалось мне в кожу. Соскочив с кровати, я встал перед зеркалом. Изогнувшись, я разглядел внедрившееся в мою кожу насекомое – оно было круглое и досыта напившееся кровью. Наверно, это был клещ. Так и не сумев вытащить его, я злобно раздавил его между пальцами. .Но клещ так глубоко проник мне в кожу, что, казалось, он стал с моим телом единым целым. Неужели мне никогда не удастся выковырять его и он станет неким зародышем моего "сиамского брата"? Страх и отвращение были так велики во мне, что я принял дикое решение: лезвием бритвы стал отрезать клеща от кожи. Я резал и резал вдоль и поперек, пока не рассек его на части и по спине не хлынул поток крови. У меня началось такое кровотечение, что я почти терял сознание, еле дополз до двери и позвал на помощь горничную. По паркету стелился широкий красный след. Я пытался из простыней сделать перевязку, чтобы остановить поток крови. На полотне просочилось большое пятно, и я вернулся в ванную, но вода не уменьшила кровотечение. Горничная все не шла. Мой номер стал похож на мясницкую: лужи крови на постели, на ковре, на стенах и на зеркале шкафа. Наконец на пороге появилась горничная, вскрикнула от ужаса и убежала. В коридоре мне сказали, что сюда движется целая процессия, и несколько человек одновременно во главе с директором спросили меня, что случилось.
– Это... это...
Но я не знал, как будет по-французски "клещ". Директор подбадривал меня отеческим взглядом. Он был как будто таким человечным, все понимающим...
– Это меня укусил клоп!
Наконец, пришел врач. Но я уже и сам понял, что не было в помине никакого клопа или клеща, вцепившегося в спину, а была только моя родинка, знакомая мне наизусть. Врач заявил: крайне опасно самому делать себе такие операции. Тщетно я твердил, что принял родинку за паразита, он мне не верил:
– Я понимаю, когда хотят удалить родимое пятно, если оно на лице, то это неприятно. Но чем оно мешало вам на спине?

Я был ослаблен и расстроен, мне казалось, что былое здоровье ко мне не вернется. Видел все в черном свете. Еще не представленный публике "Андалузский пес" показался мне отвратительным. Если бы я мог, я бы уничтожил его. Ну и что, что исчезли бы несколько смердящих ослов, жалкие актеришки и сценарий, отдающий поэтическим бессилием. А что я сделал, кроме фильма? Мои визиты проходили без всякого толку. Застенчивость мешала мне блистать, я был недоволен самим собой. Камилл Гойман, торговец картинами, обещал мне контракт, но его подпись что-то запаздывала.

Мне не удалось отыскать элегантную женщину, которая отвечала бы моим эротическим фантазиям. Я, как бешеная собака, гонялся по улицам, но ничего не находил. Когда подворачивался случай, робость мешала мне подойти. Сколько дней подряд я слонялся по бульварам, присаживался на террасах кафе, ища случая перемигнуться. Мне казалось естественным, чтобы все женщины, прогуливающиеся по улицам, разделяли мои желания. Но нет! Предельно разочарованный, я преследовал одну дурнушку, не оставлял ее ни на минуту, не сводя с нее пылкого взора. Она села в автобус – я уселся напротив и прикоснулся к ее колену. Она поднялась и пересела. Мне надо было снова выйти и влиться в толпу женщин (я видел только их), в поток враждебного бульвара, который не замечал меня. Ну что? Где тот пояс, за который ты хотел заткнуть весь Париж? Что за скотину ты изображаешь? Даже уродин и то нет!

Вернувшись в свой прозаический номер в отеле с гудящими ногами, я ощутил горечь на сердце. Мое воображение занимали все недостижимые женщины, которых я пожирал глазами. Перед зеркальным шкафом я занялся "этим", как жертвоприношением себя, стараясь продлить это как можно дольше и перебирая в памяти все образы, увиденные в течение дня, чтобы они явились мне и явили то, чего я же- лал от каждой из них. Смертельно изнуряя себя четверть часа раздраженной рукой, я наконец с животной силой вызвал последнее наслаждение, смешанное с горькими слезами. Сколько было женских ляжек в Париже! И ни одну я не залучил в свою кровать, куда свалился в одиночестве, без мыслей и чувств. Перед тем, как уснуть, я всегда произносил краткую католическую молитву.

Я часто ходил в Люксембургский сад. Усевшись на скамью, я плакал. Как-то вечером мой будущий торговец картинами Гойманс повел меня на бал в сад Табарен. Он показал мне какого-то человека, который вошел в сопровождении женщины в платье с черными блестками.
– Это поэт-сюрреалист Поль Элюар. Он страшно знаменит в Париже и, кроме всего прочего, покупает картины. Его жена сейчас в Швейцарии. А это его приятельница. Мы двинулись им навстречу и познакомились за несколькими бутылками шампанского. Элюар показался мне легендарным героем, он спокойно попивал из бокала и разглядывал прекрасных женщин, окружавших нас. На прощанье он пообещал приехать в Кадакес следующим летом.

На другой день вечером на вокзале Орсей я сел в поезд, идущий в Испанию. Похоже, все небесные ангелы назначили мне свидание в буфете, где я ужинал в одиночестве каким-то блюдом с вермишелью. Впервые после посленей ангины я проголодался.
– Не болей больше, Сальвадор, тебе ведь уже не нужно затыкать Париж за пояс.
Опыт учит, что если хочешь что-то заткнуть за пояс и не получается, то заболеваешь. Кто владеет ситуацией, никогда не болеет, даже если его тело намного слабее и уязвимей. И вот я нацепил на вешалку вокзала Орсей мою болезнь, как если бы это было старое летнее пальто, от которого следовало торжественно избавиться. Если понадобится к следующей зиме, я куплю новое. До свидания. На другое утро я проснулся в Каталонии. Мы проезжали милые мне поля Ампурдана и миновали "Мулен де ла Тур". Паровоз просвистел, въезжая в Фигерас.

Как вслед за бурей появляется небо, так после моей болезни в Париже я вступил в период здоровья, самого "прозрачного", ибо я как бы "видел" насквозь свое тело, точное функционирование всех маленьких сцепленных друг с другом механизмов моей вновь цветущей анатомии. Я нутром чувствовал: это выздоровление предзнаменовало любовь. Мне предстоит нынешним летом познать любовь. Казалось, я ощущаю уже недостающую женскую фигуру, которая издалека шла ко мне. Это могла быть только Галючка, возродившаяся в женской плоти. Я приехал в Кадакес и меня окружили воспоминания детства. Все происшедшее в юности и моих двух завоеваниях Парижа вытеснили образы, которые я не всегда мог определить во времени, но которые я точно видел в детстве. Я воочию видел прелестных молоденьких ланей. Они были желтые, с темно-коричневыми рогами. Их очертания были такими точными, что мне было бы проще простого рисовать их. Другие образы были сложнее: голова зайца с глазом попугая в многократном преломлении или рыба с кузнечиком во рту. Сосредоточась, я видел вокруг себя множество разноцветных зонтиков, которые на весь день оставляли после себя удивительное ощущение легкости.

Через несколько дней, насладившись этими образами, я решил сделать картину – изобразить их по времени появления и без примеси собственного вкуса. Получилось бы одно из самых правдоподобных произведений, сюрреализм которого говорил бы сам за себя. Оно было бы априори необычным и очень далеким от дадаистских аппликаций своей поэтичной композицией, апостериори – полной противоположностью метафизической живописи Кирико. Мы были бы вынуждены признать его исконно биологический характер, что было противоположно и поэтической размягченности абстракционистов. Я был один-единственный художник-сюрреалист, по крайней мере, такой, каким его желал видеть Андре Бретон, лидер и папа движения. Тем не менее, когда Бретон увидел мою картину, ему показалось сомнительными некоторые ее грубые элементы: на первом плане со спины изображалась фигура в исподнем, измаранном дерьмом. Казалось бы, такой элемент вполне укладывается во всю психопатическую иконографию. Но Бретону требовались мои оправдания: это, дескать, только видимость дерьма. Подобная ограниченность, идеалистская по своей сущности, была, на мой взгляд, фундаментальным "пороком мышления" начального периода сюрреализма. Устанавливались некие каноны там, где в них не было нужды. Что дерьмо, что осколок каменного кристалла, оба возникшие из подсознания, были равноценны. И при этом сюрреалисты боролись против канонов традиции!

На заре я проснулся и, не умывшись, сел перед мольбертом, стоявшим в моей комнате рядом с кроватью. Первый образ сутра был – мое полотно, последнее, что я видел перед сном. Я пытался уснуть, фиксируя его глазами, чтобы сохранить его очертания во время сна, и несколько раз посреди ночи вставал, чтобы на миг взглянуть на него в лунном свете. Или, проснувшись, включал свет, чтобы видеть изображение, которое меня не оставляло. Весь день, сидя, как медиум, перед мольбертом, я фиксировал полотно и видел, как появляются фрагменты моего собственного воображения. Когда изображение точно закреплялось в картине, я тут же рисовал его. Но иногда надо было ждать часами, бездельничая с неподвижной кистью в руке, прежде чем что-то появлялось. Бывали у меня и ложные изображения, я задыхался и недоумевал, потом они рассеивались, и я говорил себе: "Ну что, теперь искупаемся?" Я взбирался по скалам при легких дуновениях ветерка, загорал, потом разом нырял в глубину воды, в более бездонные глубины, чем те, что я смутно различал с высоты башни в "Мулен де ла Тур". Мое обнаженное тело обнимало и ласкало душу, приговаривая: "Подожди, она придет!" Но моя душа не любила этих объятий и желала избавиться от слишком бурных порывов молодости. "Не торопись так, – отвечала она мне, – ты ведь знаешь, что она придет к тебе!" Затем моя душа, которая никогда не купалась, садилась в тени и говорила мне, точь-в-точь как кормилица, когда я был ребенком: "Иди, иди поиграй. Устанешь – вернись забери меня и мы пойдем домой".

После обеда я снова был перед полотном и рисовал дотемна. Полная луна вызывала у меня в душе прилив материнских чувств и освещала своим слабым светом призрачное в летнем платье тело моей Галючки, которая, как и я, выросла со времен моих ложных воспоминаний. Я желал ее всею своею душою. Она приближалась, но чем ближе подходила, тем сильнее я хотел растянуть это страстное ожидание. Я говорил себе: "Лови, лови этот удивительный случай. Ее еще нет здесь". И я выжимал из своего тела одинокое наслаждение, слаще меда, кусая, подушку так, что трещала ткань. Ах, ох, кричала моя душа, и я засыпал, не осмеливаясь прикоснуться к Галючке, растянувшейся сбоку, немой и неуловимой.

Она просыпалась раньше меня, и когда на рассвете я открывал глаза, уже стояла перед картиной, разглядывая ее. Прошу простить меня за неточность, когда я уподобляю душу некоей аллегории. Но она была вольной аллегорией, которая занимала определенное место в моих тогдашних фантазиях. Я говорю об этом потому, что ниже расскажу о единственной настоящей галлюцинации, которую испытал в жизни. Изложу ее максимально точно, чтобы не спутать с другими мои- ми видениями, которые никогда не достигали подобной зрительной силы.

Однажды в воскресенье я, как обычно в этот день, встал очень поздно, примерно в половине первого дня. Меня разбудила неотложная биологическая потребность, я вышел из комнаты и направился в туалет на первом этаже. На лестничной площадке я встретил отца, с которым говорил минут пятнадцать. Стало быть, это исключает, что мой путь в туалет был игрой воображения. Я совсем проснулся. А когда поднялся к себе и открыл дверь, увидел сидящую у окна довольно крупную женщину в ночной сорочке. Хотя она была совершенно реальна физически, я сразу же понял, что у меня галлюцинация, но, вопреки ожиданию, нисколько не удивился. Я снова лег в постель, чтобы изучить этот удивительный феномен с наибольшими удобствами. Я устроился так, чтобы хорошо его видеть, но стоило мне чуть повернуть голову, чтобы подложить под спину подушку, как я не увидел больше ничего. Она не растаяла медленно, она внезапно исчезла.

Эта галлюцинация заставила меня мечтать о других. Но больше никогда такое не повторилось. Однако теперь всякий раз, открывая дверь, я чувствовал возможность увидеть что-то ненормальное. Как бы там ни было, в тот период я и в самом деле не был "нормальным". Впрочем, как определить для живого существа лимиты "нормальности" и "ненормальности"? Я говорю, что в 1929 году в Кадакесе я не был нормальным – и это означает, что это верно по отношению к сегодняшнему дню, когда я пишу книгу. Несомненно, я сделал огромные успехи, приспосабливаясь к действительности. Когда у меня появилась первая галлюцинация, я получал удовольствие от своей необычной психики и стимулировал свои "необычности". Каждое утро я немного поливал растение моего безумия, до тех пор, пока оно не стало цвести и давать плоды, которые чуть не пожрали мою жизнь, и так было до тех пор, пока я не понял, что пора уничтожить это растение, растоптать его каблуками, зарыть в землю и начать снова завоевывать свое "жизненное пространство". Девиз "безумие для безумия" я должен был за год сменить на "Обуздание безумия", который носил уже католический характер. Безумие открыло мне некоторые из своих секретов, которые я тщательно оберегал даже тогда, когда пристрастился к разрушительному его обузданию и пытался увлечь за собой всю группу сюрреалистов (я не преуспел в этом. Политические интересы разрушали сюрреалистическую деятельность подобно раковой опухоли. Мои самые прозорливые лозунги принимались, но этого было мало, чтобы оживить движение. И я понял, что должен отныне или писать картины или умереть без чьей-либо помощи.).

Итак, в 1929 году я был человек в Кадакесе, выбеленном известкой селении моего детства и отрочества. Я был человек, и каждый день делал себя немного безумнее. Тогда у меня начались приступы смеха. Они были такой силы, что мне приходилось ложиться на кровать, чтобы отойти. Из-за чего я смеялся? Почти без причины. К примеру, я представлял себе трех маленьких священников, гуськом переходящих мост вслед за осликом из японского зоопарка, наподобие того, что в Царском Селе. Когда последний и самый крошечный из священников уже сходил с моста, я давал ему. сильный пинок ногой. Он останавливался, как перепуганная мышка, и метался туда-сюда, стараясь убежать. Страх, написанный на лице священника, когда я давал ему пинка, казался мне прекомичным. Стоило мне представить эту сцену и я хохотал до упаду, где бы и в каких бы обстоятельствах не находился.

Другой пример среди прочих: я представлял своего собеседника или кого-либо из знакомых с маленькой совой, сидящей у него на голове. А у совы на голове – какашка. Сова была скульптурной, а какашка, конечно, моей. Эффект совы с какашкой не всегда был одним и тем же у разных лиц, которых я представлял с подобным балансом. У некоторых все выглядело так, что я доходил до приступа смеха, у других ничего не получалось. Не раз мне приходилось заменять сову на голове другими особями, прежде чем найти ту птицу, которая отвечает моему желанию. Но когда это удавалось, ничто не могло сравниться с моей радостью, если я видел лицо ничего не подозревавшего человека, а на голову ему водружал сову, которая выкатывала на меня глаза. Взрывы смеха у меня были так сильны, что вызывали судороги. Мой хохот был слышен в саду, и отец на миг переставал поливать костлявый шиповник, задушенный жарой.
– Что с ним? Что он все смеется и смеется? – удивлялся и беспокоился он и снова брался за работу.

В это время я получил телеграмму от моего торговца картинами Камилла Гойманса, с которым у меня было подписано соглашение: за 3000 франков он имел исключительное право на всю мою летнюю продукцию. В начале учебного года он выставил бы мои картины в своей галерее и получил бы свои проценты. Во всяком случае, за 3000 франковой стал бы владельцем трех моих картин по своему выбору. Мои отец считал эти условия подходящими. Что касается меня, то я ничего не понимал в деньгах и твердо верил, что монета в 500 франков – это больше, чем билет в 1000 франков. Читателям это покажется маловероятным, но их сомнения рассеяли бы свидетельства друзей, которые знали меня в то время. Итак, Гойманс дал телеграмму и приехал. Он был захвачен моей "Мрачной игрой" (я не преуспел в этом. Политические интересы разрушали сюрреалистическую деятельность подобно раковой опухоли. Мои самые прозорливые лозунги принимались, но этого было мало, чтобы оживить движение. И я понял, что должен отныне или писать картины или умереть без чьей-либо помощи), тогда еще не завершенной. Через несколько дней приехали также Рене Магритт с женой, затем Луис Бунюэль. Поль Элюар известил о своем приезде письмом.

Я впервые был окружен сюрреалистами, которые съехались, привлеченные странной, только что открытой им личностью. И в самом деле, они оказались здесь только ради меня, ведь Кадакес не предлагал ни одного из удобств дачной жизни, а я жил здесь у отца.
Мои взрывы смеха всех удивляли. Удивление, которое я видел на лицах, лишь усиливало приступы. По вечерам, прохлаждаясь на пляже, они вели серьезнейшие беседы; я проявлял желание вставить слово, но стоило мне открыть роти я заходился в бесконечном хохоте, доводившем меня до слез. Потом я внезапно умолкал, чтобы не испытывать больше искушения смеяться. Мои друзья сюрреалисты смиренно воспринимали эти взрывы смеха, считая их проявлениями странностей, присущих гению.
– Не стоит, – говорили они, – спрашивать мнение Дали, поскольку он, конечно, начнет смеяться и это растянется на добрую четверть часа!
Изо дня в день мои приступы смеха все учащались и наконец я понял по некоторым взглядам и перешептываниям, что мое состояние стало их беспокоить. Это показалось мне чрезвычайно уморительным – я-то ведь знал причину своего смеха. И я объяснил им:
– Видели бы вы то, что мне представляется, хохотали бы больше меня!

Такое название дал картине Поль Элюар с моего согласия. Растерянные и заинтригованные, они захотели побольше узнать об этом.
– Представьте, к примеру, довольно респектабельное лицо...
– Да-да, продолжай...
– Теперь представьте маленькую сову со стилизованным телом и головой, как у настоящей совы. Понимаете?
Изо всех сил они пытались представить то, что я описывал.
–Да-да, продолжай...
– Теперь представьте на голове совы какашку, любую, да хоть мою!
Все ждали продолжения, никто не смеялся.
– Вот в этом-то и соль!
На сей раз они как-то неуверенно засмеялись. Я прекрасно понял, что сделано это из вежливости.
– Нет-нет, – сказал я, вы не видите это так, как я, иначе бы лопнули со смеху.

Однажды утром, когда я помирал от смеха, перед домом остановилась машина. Из нее вышел Поль Элюар со своей женой. Они устали от длительного путешествия – только что побывали у Рене Кревеля в Швейцарии. Они тут же отбыли в отель "Мирамар", чтобы как следует отдохнуть, и договорились встретиться с нами в пять часов. Лицо Гала Элюар было, на мой взгляд, очень интеллигентным, но выражало усталость и досаду – ну и дыра этот Кадакес! В пять мы все поехали к ним и уселись на террасе в тени платанов. Я выпил перно и не мог удержаться от приступа смеха. Элюару объяснили, в чем дело, и, похоже, он очень заинтересовался. Очевидно, все еле удерживались, чтобы не сказать ему:
– Погодите, это пока ерунда. То ли еще будет!

Вечером на прогулке я обсуждал множество серьезных вопросов с женой Элюара, Гала. Ее удивила стройность моих рассуждений, и тут же, под платаном, она призналась, что приняла меня за противного и невыносимого типа из-за моих лакированных волос, которые придавали мне вид профессионального танцора аргентинского танго. В самом деле, от мадридского периода у меня осталось пристрастие к фатовству. У себя в комнате я всегда ходил нагишом, но если надо было отправиться в селение, я целый час приводил себя в порядок, нафабривал волосы и брился с маниакальной тщательностью. Я носил безукоризненно белые брюки, фантастические сандалеты, шелковые рубашки, колье из фальшивого жемчуга и браслет на запястье. По вечерам я надевал расписанные мною шелковые рубашки с очень открытым воротом и пышными рукавами, что делало меня похожим на женщину.

После прогулки я побеседовал с Элюаром и тут же понял, что он поэт уровня Лорки, из великих и настоящих. Я терпеливо ждал, чтобы он попросил показать пейзаж Кадакеса, но он еще "не увидел" его. Затем я попытался возложить ему на голову маленькую сову, но не смог. Потом я попробовал сделать то же с Лоркой, но ничего не получилось. Я попрактиковался на других поэтах, но ничуть не развеселился. Даже те, кто прежде вызывал у меня смех, ничем не могли мне помочь. Наконец я вообразил сову вниз головой, приклеившуюся какашкой к тротуару. Это вызвало у меня такой хохот, что я не мог идти дальше и повалился наземь. Мы проводили Элюаров в отель "Мирамар", назначив им свидание на завтра в одиннадцать часов на пляже, чтобы пойти купаться.

Наутро я проснулся задолго до рассвета, дыхание мое прерывалось от ужасного страха. Как? Мои друзья и особенно Элюары будут на пляже ровно в одиннадцать, а мне из вежливости надо быть точным и прервать работу на целый час раньше обычного! Эта мысль ужасала меня и заранее отравляла все утро. Мне хотелось остановить солнце, погрузить его в воду, откуда оно появлялось, иначе я предчувствовал в себе внутреннюю борьбу.

Какая борьба, зачем? Утро сияло легким покоем, что обычно предшествует глобальным событиям. Дом жил обычной жизнью, приходила прислуга и отпирала кухню, ударяли по воде весла рыбака Энрике, под моими окнами шли стада коз, ведомые козлом. А тем временем... Что должно случиться? Я не мог оставаться перед своим мольбертом. Я примерил серьги сестры – ну уж нет, это украшение мало подходит для купания. И все же мне хотелось пококетничать с Элюаром. По- чему бы не появиться голым и растрепанным? Ведь накануне они видели меня со слипшейся прической и таким же увидят вечером. Когда они придут, думал я, спущусь с палитрой в руке, с колье на шее и растрепанным. В сочетании с моей загорелой, как у араба, кожей, это произведет интересный эффект. Оставив наконец мольберт, я стал криво обрезать свою самую красивую рубашку, чтобы она была не ниже пупа. Надев ее, я рванул ткань и проделал большую дыру на плече, другую на груди посредине, обнажив черные волосы, третью сбоку, над коричневым соском. А ворот? Оставить его открытым или застегнуть? Ни то, ни другое. Вооружившись ножницами, я отрезал его совсем. Оставалось решить последнюю задачу: плавки. Они казались мне слишком спортивными и не соответствовали наряду светского экзотического художника, который я смастерил. Я вывернул их на левую сторону, выставив на всеобщее обозрение грязную хлопковую изнанку в ржавых пятнах от окислившегося пояса. Чем еще развить тему сильно ограниченного купального костюма? Это было только начало: я выбрил подмышки, но, поскольку не добился идеального голубого цвета, который видел у элегантных мадридских дам, взял немного бельевой синьки, смешал ее с пудрой и покрасил подмышки. Получилось очень красиво, но лишь до тех пор, пока от пота мой макияж не потек голубыми ручьями. Протерев подмышки, чтобы смыть подтеки, я увидел, что кожа покраснела. Это было не хуже голубизны, и я понял, что мне нужен красный цвет. Бреясь минуту назад, я слегка порезался и справа появилось пятнышко засохшей крови. Я еще раз выбрился "Жиллетом" и вскоре мои подмышки были в крови, которую я не без кокетства размазал по телу. Теперь надо подождать, чтобы кровь подсохла. На коленях получилось так красиво, что я не удержался и еще немного изрезал там кожу. Какая работа! Но и это еще не все: за ухо я сунул цветок герани. Теперь нужны духи. Одеколон неприятен. Что же? Сидя на табуретке, Сальвадор Дали глубоко задумался. Ах! Если бы он смог надушиться запахом козла, который каждое утро проходит под его окнами! Внимание: Дали внезапно вскочил, осененный гениальной идеей...

Я нашел духи! Я включил паяльник, которым пользовался для гравюр, и сварил в воде рыбий клей. Сбегал на зады дома, где, я знал, стоят мешки козлиного помета, аромат которого до сих пор нравился мне лишь наполовину, взял горсть помета и бросил в кипящую воду. Потом размешал пинцетом. Теперь сперва шибануло рыбой, затем козой. Но немного терпения – микстура достигнет совершенства, когда я добавлю несколько капель лавандового масла. О чудо! Вот это точь-в-точь запах козла. Охладив его, я получил массу, которой намазал тело. Теперь я готов.

Готов к чему? Я подошел к окну, которое выходило на пляж. Она была уже там. Кто Она? Не перебивайте меня. Хватит с вас того, что я говорю: Она была уже там. Гала, жена Элюара. Это была она! Галючка Редивива! Я узнал ее по обнаженной спине. Тело у нее было нежное, как у ребенка. Линия плеч – почти со вершенной округлости, а мышцы талии, внешне хрупкой, были атлетически напряжены, как у подростка. Зато изгиб поясницы был поистине женственным. Грациозное сочетание стройного, энергичного торса, осиной талии и нежных бедер делало ее еще более желанной. Как я мог провести с ней полдня и не узнать ее, ни о чем не заподозрить? Это для нее я сфабриковал безумный утренний наряд, для нее измазался козлиным дерьмом и выбрил подмышки! И вот, увидев ее на пляже, я не осмеливаюсь появиться в таком виде. Теперь, стоя перед зеркалом, я нашел его жалким.

"Ты похож на настоящего дикаря, Сальвадор, и ненавидишь все это". Я разделся и стал изо всех сил отмываться, чтобы избавиться от удушающей вони, исходившей от меня. Осталось лишь жемчужное колье и наполовину сломанный цветок герани. На пляже я подошел к своим друзьям, но когда собирался поздороваться с Гала, меня сотряс взрыв хохота и я не мог сказать ни слова. Приступы повторялись всякий раз, как она заговаривала со мной и я собирался ей отвечать. Смирившись, друзья оценили это так:
– Ну вот. Теперь этого хватит на целый день.

И они сидели, гневно швыряя в воду камешки. Особенно разочарован был Бунюэль, ведь он приехал в Кадакес поработать со мной. Но я только и пытался совладать со своим безумием, а все мои планы, мысли и внимание были заняты Гала. Не в силах говорить с ней, я окружил ее тысячей мелких забот, принес ей подушки, подавал стакан воды, поворачивал ее так, чтобы она лучше видела пейзаж. Если бы я мог, я бы тысячу раз снимал и надевал ей туфли. Когда во время прогулки мне удавалось хотя бы на секунду прикоснуться к ее руке, все мои нервы трепетали и я слышал, как вокруг меня падают дождем зеленые плоды, как будто я не касался руки Гала, а до срока тряс неокрепшее пока деревце моего желания. Гала, которая с уникальнейшем в мире интуицией видела мою малейшую реакцию, не замечала, что я без памяти в нее влюблен. Но я хорошо чувствовал, как растет ее любопытство. Она распознала во мне наполовину сумасшедшего гения, способного на большую отвагу. И поскольку она творила свой миф, она начала думать, что я единственный, кто способен ей помочь.

Моих друзей занимала моя картина "Мрачная игра". Замаранные дерьмом трусы были изображены с такой милой естественностью, что они задавали себе вопрос, не являюсь ли я копрофагом (копрофаги – животные, питающиеся экскрементами (примеч. пер.). Они тревожились, не поразила ли меня эта неприятная болезнь. Гала решила покончить с их сомнениями. Она сообщила мне, что хочет поговорить со мной на очень важную тему и попросила меня уделить ей время для беседы. Я успел ответить ей без смеха, что это не зависит от меня. Даже если я взорвусь хохотом, это не помешает мне внимательно выслушать ее и серьезно ответить ей. Я опасался, что внимание Гала спровоцирует у меня новый безумный смех, от которого я удерживался лишь силой воли. Мы договорились на следующий вечер. Я должен был встретить ее у отеля и повести на прогулку среди скал. Поцеловав ей руку, я ушел.

Едва она повернулась ко мне спиной, я так расхохотался, что был вынужден присесть на чей-то порог, чтобы прошел приступ. По дороге я встретил Камилла Гойманса с женой – они заметили меня и остановились поговорить.
– Будьте внимательны, – сказал он мне. – Вы с некоторых пор очень нервозны. Слишком много работаете.

На другой день я встретился с Гала и мы отправились гулять в планетарно меланхоличные скалы Креус. Я ждал, когда Гала заговорит на важную тему, а она не знала, с чего начать. Мне нужно было протянуть ей руку помощи хотя бы намеком. Она приняла это с признательностью, хотя и дала мне понять, что не нуждается в помощи. Вот приблизительно какой была наша беседа.
– Кстати, о вашей картине "Мрачная игра"...

Она на миг умолкла, давая мне время догадаться о дальнейшем. Я не ответил, ожидая, что последует за первыми словами.
– Это очень значительное произведение, – продолжала она, – вот почему все ваши друзья, Поль и я хотели бы понять, чем вызвано, что некоторым элементам вы, похоже, уделяете особое внимание. Если у них есть соответствие в вашей жизни, то в таком случае я в большом разладе с вами, потому что мне – в моей жизни – это кажется ужасным. Но это ваша личная жизнь, и мне нельзя вмешиваться в нее. Однако дело вот в чем: если вы пользуйтесь своими картинами, чтобы доказать пользу какого-либо порока, который вы считаете гениальным, это, как нам кажется, значительно ослабляет ваши произведения, сужает их, низводит их до уровня психопатического документа.

Меня так и подмывало солгать в ответ. Признайся я в том, что являюсь копрофагом, как подозревали мои друзья сюрреалисты, я стал бы в их глазах еще интересней и феноменальней. И все же серьезность Гала, выражение ее лица, ее абсолютная честность заставили меня сказать правду:
– Клянусь, я не копрофаг. И так же, как вы, боюсь этого рода безумия. Но думаю, что подобные грубые элементы можно использовать как терроризирующие, они так же имеют право на существование, как кровь или моя кузнечиковая фобия.

Я ожидал, что Гала с облегчением услышит мой ответ, но ее нежно-бледное лицо по-прежнему выражало озабоченность, будто что-то еще мучило ее. Мне хотелось сказать ей: "А вы? Что мучает вас? О чем вы молчите?" Но и я промолчал. Мне мешала говорить ее кожа, такая близкая ко мне, такая естественная. Кроме болезненной красоты лица, в ней таилось еще немало элегантности. Я смотрел на ее стройную талию, на победительную походку и говорил себе с некоторой долей эстетического юмора: "У Победы тоже может быть омраченное плохим настроением лицо. Не надо прикасаться к этому". И все же я захотел прикоснуться к ней, обнять ее, когда Гала взяла меня за руку. Тут подкатил смех и я стал хохотать, и чем сильнее, тем это было обиднее для нее в данный момент. Но Гала была слишком горда, чтобы обижаться на смех. Сверхчеловеческим усилием она сжала мою руку, а не бросила ее пренебрежительно, как сделал бы любая другая женщина. Ее медиумическая интуиция объяснила ей значение моего смеха, такого необъяснимого для других. Мой смех не был "веселым", как у всех. Он не был скептическим или легкомысленным, но он был фанатизмом, катаклизмом, пропастью и страхом. И самым ужасающим, самым катастрофическим хохотом я дал ей понять, что бросаю его к ее ногам.
– Малыш, – сказала она, – мы больше не расстанемся.

Она будет моей Градивой ("Градива" ("Gradiva") – роман В.Иенсена, переложенный Зигмундом Фрейдом в работе "Бред и сны в "Градиве" В.Иенсена". Героине этого романа, Градиве, удается излечить психику героя. Только взявшись за роман во фрейдовской интерпретации, я сразу же сказал: "Гала, моя жена, в сущности является Градивой".) ("ведущей вперед"), моей Победой, моей женой. Но для этого надо, чтобы она излечила меня. И она излечила меня благодаря своей беспримерной, бездонной любви, глубина которой проявилась на практике и превзошла самые амбициозные методы психоанализа. Вначале наши отношения были отмечены болезненной необычностью и явными психопатическими симптомами. Мой смех из эйфорического стал мучительным и раздраженным и я был близок к истерическому состоянию, которое начинало тревожить меня, хотя я снисходительно относился к своим взрывам смеха. Я совершенно впал в детство, и это подтверждалось тем, что Гала казалась мне той же маленькой девочкой из моих ложных воспоминаний, которую я назвал Галючкой – уменьшительным именем Гала. С новой силой нахлынули головокружения и видения. На экскурсиях по скалам бухты Креус я безжалостно требовал, чтобы Гала карабкалась со мной по всем самым опасным и самым высоким уступам. Эти восхождения содержали с моей стороны явные криминальные намерения – особенно в тот день, когда мы взобрались на самую вершину огромной глыбы розового гранита, макушка которой напоминала развернутые крылья орла над пропастью. Спускаясь с орла, я вздумал столкнуть в пропасть огромные куски гранита. Они с грохотом катились до моря. Я никогда не устал бы от такой игры. Но почувствовал искушение толкнуть Гала вместо одного из гранитных обломков и испугался. Этот страх заставил меня уйти от этого места, где я ощущал постоянную опасность и был ужасно возбужден. В моем сердце начинала просыпаться та же досада, какую вызывала у меня Дуллита. Гала ворвалась ко мне и нарушила мое одиночество. И я изводил ее несправедливыми упреками, твердя, что она мешает мне работать, что ее присутствие обезличивает меня. Больше того, я убеждал себя, что она причинит мне зло и говорил ей, как будто внезапно охваченный страхом:
– Не причиняйте мне зла. Я тем более не причиню вам зла. Надо, чтобы мы никогда ни причиняли друг другу зла.

Затем я предложил ей прогулку туда, откуда открывается удивительная панорама Кадакеса. Наконец мы нашли такую точку зрения. Хочу воспользоваться ею, читатели, чтобы сверить с вами часы. Созерцайте пейзаж вместе со мной в этой кульминации нашей прогулки и всей моей жизни. Восхождение было нелегким и утомило нас. Эта глава переходит в свою вторую половину, и нам необходимо передохнуть, прежде чем спускаться более элегически, отдохнувшим шагом людей, уже имеющих опыт пройденного пути. Пока наши тела отдыхают, позвольте мне взволновать вас, рассказав историю, которую я слыхал от своей кормилицы Лусии. Здесь вы не только узнаете Гала в Девушке, но и меня самого в Короле. Вот эта сказка, которую я назвал для вас.

09

9
Яндекс.Метрика