Виртуальный музей Арт Планета Small Bay
11

Тетушка Хулия и писака
Марио Варгас Льоса

Глава 11

Приближалась зимняя сессия. С тех пор как начался мой роман с тетушкой Хулией, я меньше уделял внимания лекциям, больше — сочинению рассказов (пирровы победы), а потому был плохо подготовлен для такого испытания. Моим спасителем явился приятель с факультета, звали его Гильермо Веландо, родом из Каманы. Парень жил в одном из пансионов центра столицы, на площади Второго Мая. Он был образцовым студентом: никогда не пропускал занятии, записывал все, каждый вздох преподавателя, и заучивал наизусть, как я стихи, главы из кодексов. Он часто рассказывал о своем родном городе, где у него была невеста, и только ждал момента, когда, получив диплом, уедет из опостылевшей Лимы и осядет в Камане, чтобы посвятить себя служению прогрессу. Гильермо Веландо давал мне свои записи, подсказывал на экзаменах, и перед началом сессии я обычно отправлялся к нему в пансион за чудодейственным экстрактом всего пройденного на лекциях.

В то воскресенье я как раз возвращался от него. Три часа провел в комнатушке Гильермо — голова моя была забита юридическими терминами, я был подавлен огромным количеством латинских цитат, которые мне предстояло выучить. В этот момент вдалеке, на свинцово-сером фасаде «Радио Сентраль», я увидел раскрытое окошко конуры Педро Камачо. Конечно же, мне захотелось заглянуть к нему. Чем больше я общался с Педро Камачо, хотя это общение сводилось к непродолжительным беседам за столиком кафе, тем больше поддавался обаянию его личности, ума, его риторики. Пересекая площадь, я вновь подумал, какая железная воля движет этим маленьким аскетом с нечеловеческой работоспособностью, который с утра до ночи сочиняет многочисленные и самые невероятные истории. В любое время, вспоминая о Педро Камачо, я знал: он пишет; много раз я видел, как он делает это, стуча двумя резвыми пальчиками по клавишам «ремингтона», уставясь на валик горящими глазами, — и всегда я испытывал смешанное чувство жалости и зависти.

Оконце конуры было приоткрыто, оттуда слышалось ритмичное постукивание машинки. Оконные створки я распахнул с приветствием: «Добрый вечер, сеньор труженик» — и сперва подумал, что перепутал либо место, либо лицо. Только через несколько секунд, приглядевшись к белому халату, медицинской шапочке и длинной черной бороде раввина, я узнал боливийского писаку. Не обращая на меня внимания, он невозмутимо продолжал творить, слегка наклонившись над машинкой. И вдруг, будто сделав паузу для размышления, но не поворачивая ко мне головы, он произнес своим хорошо поставленным, мелодичным голосом:
— Только что гинеколог Альберто де Кинтерос принимал роды тройни у своей племянницы, но один из этих лягушат застрял. Не можете ли вы подождать меня минут пять? Я сделаю девушке кесарево сечение, а затем мы выпьем с вами отвара йербалуисы с мятой.

Усевшись на подоконник и покуривая сигарету, я подождал, пока писака не извлечет на свет божий тройняшек. Операция действительно отняла у него всего несколько минут. Пока он снимал свои одеяния и аккуратно убирал их вместе с накладными усами в пластиковый мешок, я сказал ему:
— Вам понадобилось на роды тройняшек при кесаревом сечении и прочих осложнениях всего пять минут! А я потратил три недели на рассказ о трех «летающих» мальчиках.

Пока мы шли в бар «Бранса», я рассказал Педро Камачо, что после многих неудавшихся рассказов сочинение о мальчиках показалось мне вполне приемлемым и что я отнес его в воскресное приложение газеты «Комерсио», хотя и дрожал от страха. Редактор при мне прочел рассказ и высказался довольно туманно: «Оставьте, посмотрим, что с этим можно сделать». С тех пор прошло два воскресенья, и каждый воскресный день я в нетерпении покупал газету, но пока — тщетно. Педро Камачо не тратил время на чужие проблемы.

— Давайте пожертвуем едой и пройдемся пешком, — сказал он, задержав меня за руку, когда я уже собирался усесться, и возвращая на авениду Кольмена. — У меня какой-то зуд в икрах, а это предвещает спазмы. Вот что значит сидячая жизнь. Мне не хватает физических упражнений.

Я знал, что он ответит, если я предложу ему последовать примеру Виктора Гюго и Хемингуэя: писать стоя. Но на этот раз я ошибся.

— В пансионе «Ла Тапада» случаются занятные вещи, — говорил он, даже не удостоив меня ответом (все это время он вынуждал меня чуть ли не вприпрыжку бегать вокруг памятника генералу Сан-Мартину). — В лунные ночи там плачет какой-то юноша.

Я редко бывал в центре по воскресеньям, и меня удивило, насколько отличается будничная публика от той, которую я увидел сейчас. Вместо обычных чиновников вся площадь была заполнена служанками — сегодня их день отдыха; здесь можно было встретить и молодых горцев с загаром на щеках, в неуклюжей обуви, и босоногих девушек с заплетенными косичками. В густой толпе мелькали бродячие фотографы и торговки съестным. Я заставил писаку остановиться перед бронзовой дамой в тунике в центре памятника, посвященного Родине. Надеясь развлечь его, я рассказал, почему у дамы на голове столь странный убор: здесь, в Лиме, отливая бронзу в формы, мастера перепутали указания скульптора и вместо пылающего пламени вокруг головы статуи, олицетворяющей Родину, изобразили ламу. Как и следовало ожидать, Педро Камачо даже не улыбнулся. Он опять взял меня под руку и увлек за собой. То и дело натыкаясь на прохожих, он продолжал свой рассказ, безучастный ко всему окружающему, в том числе и ко мне:
— Никто не видел этого молодого человека, но есть основание предполагать, что это какое-то чудовище. Может быть, внебрачный сын хозяйки пансиона, горбун, карлик, урод о двух головах, которого донья Атанасия прячет днем, чтобы никого не пугать, а по ночам выпускает проветриться?

Педро Камачо говорил без всякого выражения, и это напоминало магнитофонную запись. Желая подзадорить его, я сказал, что такое предположение кажется мне маловероятным. А может,молодой человек оплакивает свою любовь?

— У влюбленного была бы гитара, скрипка, или он пел бы, — ответил Педро Камачо, глядя на меня с презрением, смешанным с состраданием. — А этот плачет, сколько потоков слез!

Мне хотелось, чтобы писака рассказал все по порядку, но он не был собран и сосредоточен, как обычно. Я узнал лишь, что вот уж которую ночь в одном из закоулков пансиона слышен плач и жильцы «Ла Тапады» недовольны. Хозяйка, донья Атанасия, говорила, что ничего не знает, и, как выразился Педро Камачо, ссылалась на «вмешательство духов».

— Возможно, он оплакивает совершенное преступление, — предположил Педро Камачо тоном бухгалтера, вслух подводящего сальдо, и продолжал тащить меня за собой в направлении «Радио Сентраль» после того, как мы раз двенадцать обошли вокруг монумента. — Семейное преступление? А может, он отцеубийца, который в раскаянии рвет на себе волосы, истязает себя? А может, он — сын крысятника?

Педро Камачо отнюдь не был взволнован, однако я убедился, что на этот раз он более рассеян, чем прежде, и менее способен слушать, поддерживать разговор и помнить, что рядом с ним кто-то есть. Я был уверен, что он меня не замечает, и надеялся, что он продлит свой монолог: слушать Камачо означало наблюдать за полетом его фантазии. Однако столь же неожиданно, как заговорил он о невидимом плачущем, Педро Камачо замолчал. Он вошел в свою каморку, снял черный пиджак и галстук-бабочку, натянул на голову сетку для волос и надел дамский парик с пучком, вытащенный из другого пластикового пакета. Я не вытерпел и рассмеялся:
— С кем имею честь?

— Я должен давать советы одному сотруднику лаборатории, по убеждениям франкофилу, убившему собственного ребенка, — объяснил Педро Камачо со смешком, нацепив вместо прежней библейской бороды яркие серьги и наклеивая на щеку кокетливую мушку. — До свидания, дружище.

Я не успел сделать и шага к выходу, как услышал ровное, уверенное, быстрое, неизменное постукивание «ремингтона». В автобусе, направляясь в Мирафлорес, я размышлял о жизни Педро Камачо. Какая же социальная среда, какие личные связи, отношения, проблемы, случайности, факты породили это литературное призвание (Литературное ли? А если нет, тогда что же это?), которое претворилось в действие, вылилось в творческий труд и нашло своих почитателей? Как можно быть пародией на писателя и одновременно единственным человеком в Перу, достойным писательского звания по времени, отданному профессии, и по числу созданных произведений? Почему те, для кого литература была лишь предметом тщеславия или прихотью, считались более достойными именоваться писателями, чем Педро Камачо, который только и жил для того, чтобы писать? Не потому ли, что те читали (или, по крайней мере, знали, что должны были прочесть) Пруста, Фолкнера, Джойса, а Педро Камачо был почти малограмотен? Я размышлял об этом с грустью и горечью. Мне становилось все яснее, что единственно, кем я хочу быть, так это писателем, и каждый раз я убеждался, что достичь этого можно, если полностью — душой и телом — посвятишь себя литературе. Я не хотел стать полуписателем, писателишкой, я мечтал стать настоящим писателем, как… кто же? Я знал лишь одного, кто целиком отдавался своему призванию с одержимостью и страстью, и это был боливийский радиодраматург — потому он так обворожил меня.

В доме стариков меня ждал сияющий счастьем Хавьер. Он придумал на воскресенье такую программу, что и мертвого можно было расшевелить. Хавьер как раз получил свою ежемесячную субсидию от родителей из Пиуры, да еще со щедрой прибавкой по случаю предстоящих национальных праздников. Он решил, что «лишние» соли мы истратим вчетвером.

— Специально для тебя я приготовил интеллектуально-космополитскую программу, — говорил Хавьер, покровительственно похлопывая меня по плечу. — Аргентинская труппа Франсиско Петроне, ужин по-немецки в ресторане «Ринкон Тони» и на французский манер завершение праздника в ночном клубе «Негро-Негро» с танцами болеро в полнейшей темноте.

Если Педро Камачо из всех, кого я знал за свою короткую жизнь, казался мне наиболее достойным звания писателя, то Хавьер, отличавшийся среди моих знакомых щедростью и склонностью к излишествам, напоминал вельможу эпохи Возрождения. Ко всему прочему он был необыкновенно энергичен: тетушка Хулия и Нанси были уже осведомлены о предстоящих развлечениях. Мало того, билеты в театр лежали у Хавьера в кармане. Программа была более чем соблазнительна и сразу развеяла все мои мрачные размышления о призвании и нищенской судьбе литератора в Перу. Хавьер тоже был очень доволен: вот уже месяц, как он постоянно встречался с Нанси, и его настойчивое ухаживание приобретало свойства общепризнанного флирта. Ему помогло то, что он доверил кузине тайну моих отношений с тетушкой Хулией, и под предлогом пособничества нашим вылазкам из дома он теперь встречался с Нанси по нескольку раз на неделе. Кузина и тетушка Хулия стали неразлучны, они вместе ходили за покупками, в кино, делились секретами. Нанси превратилась в восторженную покровительницу нашего любовного романа. Однажды она меня порадовала, сказав: «Хулита обладает такими качествами, при которых возраст, кузен, уже не играет никакой роли».

Великолепная программа того памятного воскресенья (когда, как мне кажется, и решилось мое будущее) началась при самых благоприятных обстоятельствах. В 50-е годы в Лиме не часто можно было увидеть хороший спектакль; аргентинская труппа Франсиско Петроне привезла несколько современных постановок, до той поры неизвестных в Перу.

Нанси заехала к тетушке Ольге за Хулией, и в центр они отправились на такси. Мы с Хавьером ждали их у входа в театр «Сегура». Мой друг, который в подобных случаях имел обыкновение ударяться в крайности, заказал целую ложу — кстати, только эта ложа и была занята, так что мы привлекали внимание не меньше, чем происходящее на сцене. Моя нечистая совесть наводила меня на мысль, что нас увидит кто-нибудь из родственников или знакомых и пойдут топки и сплетни. Но едва началось действие, я забыл о своих страхах. Играли «Смерть коммивояжера» Артура Миллера. То была первая из увиденных мною нетрадиционных пьес, где автор пренебрег принципами времени и места действия. Мои восторг и волнение были так необычны, что в антракте я без умолку говорил о пьесе, разглагольствовал об ее героях, об ее идеях. После театра, поглощая сосиски с пивом в «Ринкон Тони», я продолжал безудержно восхвалять спектакль. Позднее Хавьер уколол меня: «Ты напоминал попугая, проглотившего возбуждающую таблетку». Кузина Нанси, которой мои литературные занятия всегда казались экстравагантностью вроде той, что отличала дядюшку Эдуарде (у этого старичка, брата моего деда, судьи на пенсии, было весьма редкое хобби — он коллекционировал пауков), послушав меня, высказала предположение, что я плохо кончу: «Ты становишься психом, долговязый».

Хавьер остановил свой выбор на ночном клубе «Негро-Негро» для завершения нашей вечеринки, поскольку у этого заведения была своя особенность: считалось, что здесь собирается интеллектуальная богема; по четвергам играли небольшие спектакли — одноактные пьески, выступали с авторскими концертами музыканты и писатели, частенько сюда заходили художники, певцы, литераторы. Но не только это привлекло моего друга: «Негро-Негро» был самый темный ночной клуб во всей Лиме, на деле — подвал под аркой одного из домов на площади Сан-Мартина, где размещалось не более двадцати столиков. Мы считали, что оформление бара выдержано в экзистенциалистском духе. Я не часто бывал здесь, но когда переступал порог клуба, мне всегда казалось, будто я вхожу в один из подвальчиков на Сен-Жермен де Прэ. Нас усадили за столик у самой танцевальной площадки. Хавьер, который в этот вечер разошелся как никогда, заказал четыре виски. Они с Нанси сразу же пошли танцевать, а я, притиснутый толпой к столику, все говорил Хулии о театре и об Артуре Миллере. Мы сидели совсем близко, руки наши были сплетены, она мужественно слушала меня, а я утверждал, что в ту ночь открыл для себя театр, что пьеса может быть не менее сложной и глубокой, чем роман, и она — кусочек жизни, ибо ее представляют живые существа из плоти и крови, и в представлении участвуют и другие виды искусства — живопись и музыка, а потому драматургия превыше всего.

— Может, мне сменить жанр и вместо рассказов писать драмы? — спросил я с величайшим волнением. — Что ты посоветуешь?

— Что касается меня, препятствий не будет, — ответила, вставая, тетушка Хулия. — Но сейчас, Варгитас, веди меня танцевать и скажи что-нибудь на ушко между танцами, если хочешь, можешь говорить о литературе, разрешаю тебе.

Я выполнил ее указания буквально. Мы танцевали, тесно прижавшись друг к другу, целовались, и я говорил, что влюблен в нее, а она — что влюблена в меня.

В тот вечер, взволнованный и возбужденный интимной обстановкой клуба и виски Хавьера, я впервые обнаружил желание, которое вызывала во мне Хулия: во время танца мои губы впивались в ее шею, я тесно прижимался к ней; за столиком, укрытый темнотой, я ласкал ее ноги. Мы сидели счастливые и смущенные, когда в перерыве между двумя болеро кузина Нанси окатила нас ушатом ледяной воды:
— Боже, вы только посмотрите, кто там сидит: это же дядя Хорхе! Такой беды следовало ожидать. Дядя Хорхе — самый молодой из наших дядюшек — успешно совмещал напряженнейшую деловую и авантюрно-предпринимательскую деятельность с бурной ночной жизнью, заполненной флиртами, вечеринками и попойками. Рассказывали, что однажды с ним приключилось трагикомическое недоразумение в другом ночном клубе — «Эмбесси». Там только что началось шоу, и девица, которая должна была петь, никак не могла начать, потому что какой-то пьянчужка за одним из столиков наглыми репликами все время мешал ей. Тогда на глазах у публики дядюшка Хорхе поднялся и возопил, словно Дон Кихот: «Замолчи, несчастный, я научу тебя уважать даму!» Затем он, как боксер, готовый к бою, направился к столику оскорбителя, но через секунду понял, что попал в глупейшее положение, ибо выкрики псевдоклиента в адрес певицы были частью шоу.

Действительно, дядюшка Хорхе сидел неподалеку — за два столика от нас. Он выглядел как всегда элегантно; его лицо было едва видно, когда вспыхивали спички курильщиков или карманные фонарики официантов. Рядом с ним я узнал его жену-тетушку Габи. Они изо всех сип старались не смотреть в нашу сторону, хотя и находились в двух метрах от нас. Все было яснее ясного: они видели, как я целовал тетушку Хулию, все поняли и теперь деликатно делали вид, будто ничего не заметили. Хавьер попросил счет, и мы сразу же покинули «Негро-Негро». Дядюшка Хорхе и тетушка Габи проявили выдержку и не взглянули на нас, даже когда мы проходили мимо, почти касаясь их. В такси по дороге в Мирафлорес — мы вчетвером сидели молча с вытянутыми лицами — Худышка Нанси высказала то, о чем мы думали: «Все пропало! Ну и скандалище будет!»

Однако, как в хорошем фильме ужасов, в последующие дни ничего не произошло, не было никаких признаков, что дядюшка Хорхе и тетушка Габи всполошили наш семейный клан. Тетушка Ольга и дядюшка Лучо не сказали Хулии ни единого слова, которое позволило бы ей предположить, что они в курсе дела, и в следующий четверг, когда я храбро пришел к ним обедать, держались со мной как всегда непринужденно и приветливо. Лаура и дядя Хуан также не задавали коварных вопросов кузине Нанси. Мои старички пребывали в неведении и по-прежнему с ангельским выражением лица спрашивали, сопровождаю ли я в кино Хулиту, — «ведь она так любит кино». Прошло несколько тревожных дней. Прибегая к чрезвычайным мерам предосторожности, мы с тетушкой Хулией решили не встречаться даже тайком по крайней мере неделю. Зато мы постоянно общались по телефону. Тетушка Хулия звонила мне из магазина, что был на углу, по меньшей мере трижды в день. Мы обменивались мнениями по поводу беспокоившей нас реакции семейства и высказывали разные предположения. Возможно ли, что дядя Хорхе решил не выдавать нашей тайны? Исходя из традиций нашего клана, я понимал, что об этом нечего и думать. Значит? Хавьер сделал вывод, что тетушка Габи и дядя Хорхе, набравшись виски, ничего не поняли и в их сознании могло зародиться лишь смутное подозрение, но они не хотели поднимать скандал, поскольку еще не все ясно. Отчасти из любопытства, отчасти из мазохистских побуждений я объехал в течение недели все домашние очаги нашего семейного племени, чтобы знать, к чему готовиться. Ничего необычного я не заметил, если не считать одной любопытной детали, всколыхнувшей мои подозрения. Тетушка Ортенсия, пригласившая меня на чай с бисквитами, за два часа беседы ни разу не упомянула тетушку Хулию. «Они все знают и что-то уже придумывают», — уверял я Хавьера, а он, обозленный тем, что я без конца говорю об одном и том же, отвечал: «В глубине души тебе до смерти хочется этого скандала, чтобы потом было о чем писать».

В ту неделю, столь богатую событиями, я случайно стал участником уличной драки и в некотором роде защитником Педро Камачо, Я как раз выходил из университета Сан-Маркос, терзаемый угрызениями совести после оглашения экзаменационных оценок по процессуальному праву; я получил более высокий балл, чем мой друг Beландо, который действительно знал материал. Пересекая Университетский парк, я столкнулся с Хенаро-отцом, патриархом собственников радиостанций «Панамерикана» и «Сентраль». Мы вместе дошли, беседуя, до улицы Белен. Хенаро-отец был истый джентльмен, одетый всегда во все темное и неизменно сохраняющий серьезный вид; боливийский писака окрестил его — нетрудно понять почему — Рабовладельцем.

— Ваш гениальный друг постоянно вызывает у меня головную боль, — пожаловался Хенаро-отец. — Я сыт им по горло. Не будь он таким плодовитым автором, я давно бы выставил его на улицу.

— Опять протест аргентинского посольства? — поинтересовался я.

— Трудно даже представить, какую неразбериху он вызвал, — продолжал Хенаро-отец. — Теперь он раздражает людей тем, что переводит своих героев из одной радиопостановки в другую, изменяя их имена и тем сбивая с толку слушателей. Меня уже предупреждала жена, потом стали звонить по телефону, а теперь пришли два письма. Жалуются, что священник из Мендоситы носит то же имя, что и «свидетель Иеговы», а тот назван, как священник. У меня нет времени прослушивать все радиопостановки. Вы когда-нибудь слушали их?

Мы как раз спускались по авениде Ла Кольмена к площади Сан-Мартина, лавируя между автобусами, отправляющимися за город, и обходя китайские лавчонки. Я вспомнил, что несколько дней назад в разговоре о Педро Камачо тетушка Хулия рассмешила меня, подтвердив мои догадки о том, что боливийский писака — великий юморист, хотя и скрывает это

— Слушай, происходит нечто странное: у девушки родился малыш, который умер во время родов, его похоронили по всем правилам. А как ты объяснишь, что в сегодняшней вечерней передаче этого вновь объявившегося младенца уже крестят в соборе?

Я сказал Хенаро-отцу, что у меня тоже не было времени слушать радиодрамы и что, возможно, эти замены и путаница — оригинальный литературный прием писаки.

— Мы платим ему не за оригинальность, а за то, чтобы он развлекал людей, — ответил Хенаро-отец, который, как стало ясно, был не прогрессивным, а традиционным импресарио. — С этими его шуточками мы потеряем аудиторию, и коммерческие фирмы откажут нам в рекламе. Вы — его Друг, так скажите ему, пусть откажется от своих модернистских находок, иначе он рискует остаться без работы.

Высказать это Педро Камачо я предложил самому Хенаро-отцу, ведь он был хозяином радиостанции и угроза в таком случае была бы более весомой. Но Хенаро-отец сокрушенно покачал головой (жест, унаследованный и Хенаро-сыном);

— Этому Педро Камачо нельзя и слова сказать. Успех очень повлиял на него, и, каждый раз, когда я пытаюсь поговорить с ним, он хамит.

Оказывается, владелец радиостанции со всей учтивостью сообщил писаке, что были телефонные звонки, и даже показал ему письма с протестами. Однако Педро Камачо, ни слова не говоря, схватил письма и не вскрывая разорвал в клочки и бросил в мусорную корзину. Затем он снова уселся за машинку, будто в комнатушке никого не было. Когда, близкий к апоплексическому удару, Хенаро-отец покидал негостеприимное обиталище писаки, он услышал, как тот пробурчал: «Сапожник, иди тачать сапоги!»

— Я не могу более рисковать и нарываться на подобную грубость. Мне пришлось бы выгнать его, а такой исход вряд ли будет разумным, — закончил Хенаро-отец с усталым жестом. — Но вам ведь нечего терять, вас он не оскорбит, вы тоже наполовину художник, не так ли? Помогите нам, сделайте это ради нашего предприятия, поговорите с ним.

Я сказал, что сделаю. Действительно, на свое несчастье, после передачи полуденной радиосводки «Панамерикана» я пригласил Педро Камачо выпить чашку йербалуисы с мятой. Мы выходили из здания радиостанции, когда два здоровенных типа преградили нам путь. Я сразу узнал их: то были два брата-усача из ресторана «Паррижада Архентина», расположенного на нашей улице перед колледжем вифлеемских монашек. Оба брата — в белых передниках и высоких поварских колпаках — славились своим умением готовить жареное мясо с кровью и требуху. Они двинулись на боливийского писаку с видом наемных убийц, и старший, самый толстый из братьев, спросил:
— Так, значит, мы убиваем детей, Камачо — сукин сын. Ты уверен, нищий бродяга, что в этой стране нет никого, кто мог бы поучить тебя вежливости?

Аргентинец, все больше распаляясь, наливался кровью, и голос его прерывался. Младший брат согласно кивал головой и во время яростной паузы, сделанной старшим, подлил масла в огонь:
— А вши?! Значит, самое любимое лакомство жителей Буэнос-Айреса — твари, которых они вытаскивают из волос своих детей, сукин ты сын и мерзейший гад на свете?! Ты думаешь, я буду сидеть сложа руки, пока ты поносишь мою мать?!

Боливийский писака не отступил ни на шаг. Он слушал, переводя с одного на другого свои выпуклые глаза. Вид у него был внушительный. Вдруг, сделав свой обычный церемониймейстерский поклон, он торжественно задал самый обычный вопрос:
— Скажите, вы случайно не аргентинцы?

Толстый мясник, у которого даже пена на усах выступила (лицо его теперь было на расстоянии двадцати сантиметров от лица Педро Камачо, для чего аргентинцу пришлось наклониться), прорычал с патриотическим пафосом:
— Да, мы — аргентинцы, подонок, и тем гордимся!

Подтверждение было излишним: достаточно одного их произношения, чтобы понять; да, они — аргентинцы. Однако боливийский писака тотчас побледнел, глаза его вспыхнули огнем, будто внутри у него что-то взорвалось, лицо приняло угрожающее выражение, и, проткнув воздух указательным пальцем, он сразил обоих:
— Я это почувствовал. Ну так идите же, идите, пойте свои танго! Приказание было отдано не то чтобы веселым, скорее мрачным тоном. Ресторанщики замерли на секунду, не зная, что ответить. Бесспорно, писака не шутил — он смотрел на них с яростью и презрением, хотя при своем маленьком росте и тщедушности был совершенно беззащитен.

— Что вы сказали? — наконец произнес в смятении и негодовании толстяк. — Что? Что вы сказали?

— Идите петь танго — и прочистите уши! — дополнил свое приказание Педро Камачо, поражая великолепной дикцией. После короткой паузы с ледяным спокойствием он отчеканил изысканную угрозу, которая и обрекла нас на погибель: — Если не хотите получить как следует по заднице.

На этот раз я был потрясен больше, чем аргентинцы. Мысль о том, что это крохотное создание ростом с ученика четвертого класса начальной школы сулило хорошую взбучку двум лбам по сто килограммов каждый, была не просто бредовой, она была самоубийственной. Но толстый ресторанщик уже опомнился — он ухватил писаку за шиворот и под смех собравшихся зевак поднял его, словно перышко, в воздух, взревев:
— По заднице — мне?! Ну сейчас я тебе покажу, пигмей…

Увидев, что старший повар изготовился отправить в полет Педро Камачо с помощью одного удара правой, я понял: выхода нет, я обязан вступиться. Схватив аргентинца, я в то же время попытался освободить писаку, который, посинев, все еще болтался в воздухе, перебирая, как паук, ножками. Едва я успел пробормотать нечто вроде: «Послушайте, не нарушайте закона, отпустите его», как младший ресторанщик, недолго думая, так двинул меня кулачищем, что я рухнул наземь. С трудом поднимаясь и еще не оправившись от неожиданности, я решил применить на практике советы моего дедушки — кабальеро старой школы, который учил меня, что ни один уроженец города Арекипы, достойный своей земли, никогда не уклонится от вызова на драку (тем более что этот вызов — энергичный удар правой в подбородок). Я успел заметить, как аргентинец постарше буквально хлещет по щекам (он, видимо, предпочел пощечины ударам кулака, учитывая лилипутское сложение противника) моего артиста. И тут же был полностью поглощен обменом пинками и зуботычинами с младшим поваром («во имя защиты искусства», думал я) и многого дальше не видел. Драка длилась недолго, но когда, наконец, служащие «Радио Сентраль» вызволили нас из рук агрессоров, у меня на лице красовалось несколько синяков, а у писаки физиономия до того вздулась и посинела, что Хенаро-отец вынужден был отправить его в травматологический пункт. В тот же вечер, вместо благодарности за проявленное мужество и пренебрежение собственной безопасностью ради защиты его уникальной «звезды», Хенаро-сын отругал меня за сообщение, которое Паскуаль, пользуясь суматохой, пропустил в двух радиосводках и которое начиналось так (правда, здесь были допущены некоторые преувеличения): «Два бандита с берегов Ла-Платы совершили сегодня преступное нападение на руководителя нашей Информационной службы, известного журналиста» и т.д.

Вечером на крыше «Радио Панамерикана» появился Хавьер — он громко хохотал, слушая рассказ о боксерском матче, а потом спустился со мной к писаке узнать, как тот себя чувствует. На правом глазу Педро Камачо красовалась пиратская повязка, кроме того, у него были наклейки из пластыря на шее и под носом. Как он себя чувствует? Камачо ответил презрительным жестом — он не придавал значения инциденту и даже не поблагодарил меня за то, что я самоотверженно вмешался в драку. Единственный его комментарий привел Хавьера в восхищение:
— Разняв нас, спасли их. Если бы бой продлился еще пару минут, толпа бы узнала меня и плохо пришлось бы аргентинцам: их бы линчевали.

Мы отправились в бар «Бранса», и здесь писака рассказал нам, что однажды в Боливии некий футболист «из той же страны», слушавший его программы, явился на радиостанцию с револьвером в руке, но, к счастью, его вовремя заметила охрана.

— Вам придется соблюдать осторожность, — предупредил его Хавьер. — В Лиме сейчас полно аргентинцев.

— А впрочем, и вас, и меня рано или поздно съедят черви, — философски заметил Педро Камачо.

Затем он поведал нам о переселении душ, которое он воспринимал как символ веры. Он даже раскрыл свою тайну: имей он возможность выбора — кем стать в своем будущем телесном воплощении, то предпочел бы воплотиться в какое-нибудь морское животное, безмятежного долгожителя вроде черепахи или кита. Я воспользовался хорошим настроением Камачо, чтобы выполнить почетную миссию по «наведению мостов» между ним и обоими Хенаро, взятую мной на себя, и передал ему просьбу Хенаро-отца: мол, были и письма, и телефонные звонки по поводу непонятных слушателям эпизодов в радиопостановках. Старик просит Камачо не усложнять сценариев, имея в виду, что уровень среднего слушателя довольно низкий. Я старался позолотить пилюлю, заявив, что полностью разделяю его — Камачо — позицию (в действительности так оно и было). Конечно, претензия владельца радиостанции абсурдна, поскольку каждый волен писать, как ему вздумается, и я, мол, передаю только то, о чем меня просили, Педро Камачо слушал молча, без всякого выражения, и мне стало неловко. Я замолк, он также не произнес ни слова, Выпив последний глоток отвара мяты с йербалуисой, он встал, пробормотал, что ему пора идти к себе в студию, и вышел, даже не сказав «до свидания». Возможно, он обиделся, что я сообщил о телефонных звонках в присутствии постороннего. Хавьер считал, что так и есть, и посоветовал извиниться перед писакой. Я поклялся впредь никогда не выступать посредником обоих Хенаро.

В ту неделю, когда мы не встречались с тетушкой Хулией, я провел несколько вечеров со своими приятелями из Мирафлореса, которых не видел с тех пор, как возникла моя тайная любовь. Одноклассники или соседи по кварталу, они продолжали учиться, как Салас-Негр, постигавший инженерное дело, или Рыженький Мольфино, посвятивший себя медицине. Некоторые пошли на службу, как Кокос-Ланьяс. С ними я еще в детстве делил чудесные забавы: футбол и плавание, субботние вечеринки, увлечения девушками и кино. Но сейчас, после долгой разлуки, я понял: что-то ушло из нашей дружбы. Между нами осталось мало общего. По ночам мы и теперь вытворяли старые проказы: лазали на заброшенное кладбище в Сурко, где при свете луны обходили разрушенные землетрясением могилы, чтобы попытаться выкрасть из них черепа; купались нагишом в огромном бассейне пляжа Санта-Роса неподалеку от Анкона, который все еще строился; заглядывали в грязные бордели авениды Грау. Приятели оставались прежними, отпускали все те же шуточки, обсуждали все тех же девочек, но я уже не мог говорить о том, что волновало меня: о литературе и о тетушке Хулии. Сознайся я им, что пишу рассказы и мечтаю стать писателем, ребята решили бы, будто у меня с головой не все в порядке (так думала и Худышка Нанси). А если бы я рассказал им — как они выкладывали мне о своих победах, — что у меня связь с разведенной женщиной, которая даже не любовница моя, а только возлюбленная (в буквальном смысле этого слова, принятом в Мирафлоресе), то ребята назвали бы меня, пользуясь изящным и полным тайного смысла выражением, модным в те времена, — «жеребцом на привязи».

Я не презирал товарищей за то, что они не читают литературы, и не считал себя выше их, вступив в связь со зрелой женщиной, но, должен признаться, когда под эвкалиптами и молье мы рылись в могилах на кладбище в Сурко, когда плескались под звездами в бассейне Санта-Росы, пили пиво или когда договаривались с проститутками из веселого дома «Нанетт», я скучал и больше думал о своем рассказе «Опасные игры» (его и на прошлой неделе не поместили в приложении к «Комерсио») и о тетушке Хулии, чем о друзьях.

Когда я рассказал Хавьеру о разочаровании, постигшем меня при встрече с однокашниками из моего квартала, он заявил, гордо выпятив грудь:
— Дело в том, что они еще сопляки, а мы с тобой мужчины, Варгитас.

11

11