Арт Small Bay

10

Альтист Данилов
Владимир Орлов

23

Дома Данилов расстегнул пуговицы рубашки. Оголил плечо. Черной дыры не было. Данилов отклеил прозрачный пластырь и ножницами потихоньку высвободил шелковые нитки. Кожа стянулась, ничто не напоминало о гравитационном коллапсе. А ведь где-то, подумал Данилов, в соседней вселенной открылась нынче белая дыра. Все вещество, словленное Кармадоном для гибельного снаряда, утекло туда. Да и табуретка Данилова и вилки с кухонного стола явились, видно, в ту вселенную подарком. Данилов вздохнул. Удивительно, что не ушли в черную дыру его кости и внутренности. Слаба, что ль, дыра была или что другое удержало их? Тут Данилов с некоей надеждой подумал, что, может быть, он напрасно грешил на Кармадона, что вдруг и Бек Леонович с Синезудом были затянуты в черную дыру и сейчас пришельцами вынырнули из белой дыры в неизвестной Данилову вселенной? Хорошо бы так, уж потом Данилов нашел бы способ вызволить их и вернуть в отчие места.
Какой способ?! Когда – потом?!
Что он Наташе морочит голову, если сам живет под дамокловым мечом и время его последними крупинками истекает в песочных часах! В особенности теперь, после запретного поединка!
В дверь позвонили. На пороге стоял Переслегин.
– Здравствуйте, – сказал Переслегин. – Извините, что надолго исчез. Был в командировке, в Горьком.
Тут бы им сразу сказать друг другу о главном, а они замолчали. Данилов даже засуетился, будто давая Переслегину понять, что времени у него мало.
– Я к вам не надолго, – сказал Переслегин.
– Да нет, что вы... – смутился Данилов.
– Вы посмотрели? – спросил Переслегин.
– Да, – кивнул Данилов.
– И как?..
– Мне понравилось... Я ведь вам так и написал...
– Да-да, – согласился Переслегин. – Я очень благодарен...
Он замолчал, смотрел на Данилова, ждал, видно, еще каких-то добрых слов о своем сочинении, а у Данилова все ощущения от музыки Переслегина будто пропали.
– Я бы исполнил вашу симфонию, – сказал Данилов.
– Вот и исполните! – обрадовался Переслегин.
– Кто же меня выпустит на сцену? Где? И с каким оркестром?
– Это все можно устроить! – махнул рукой Переслегин. – Главное, что вам понравилась партитура!
Данилов посмотрел на Переслегина с удивлением. Экий прыткий! Совсем иное мнение он составил о натуре композитора в прошлый раз.
– А отчего вы дали главную партию в симфонии альту?
– Я и сам не знаю отчего, – сказал Переслегин. – Ведь когда начинаешь творить... Простите за пышное слово... Когда начинаешь сочинять музыку, разве делаешь это холодным умом! Уж потом, после, можешь объяснять себе, как возник этот звук, эта мелодия и как эта... Со мной так, с другими, возможно, иначе... Значит, к альту лежала моя душа... В скрипке, уверен, женское начало... Озорная девчонка, печальная женщина, трагическая старуха – это все для меня скрипка... А в альте больше твердости, больше драмы, альт – мужчина... Я не знаю... Я стал писать музыку – и во мне зазвучал альт... Вот и все...
– Но альт-то, согласитесь, нынче не солист, он инструмент вспомогательный, он у скрипки, у голоса человеческого, – в слугах!
– Нет, нет и нет! Инструментов-слуг быть не должно! И не может быть! В музыке все великое и все может прозвучать! Надо только дать звук! Надо уметь найти этот звук! А что до альта, то для него и Берлиоз писал симфонию.
– Берлиоз писал "Гарольда" для альта Паганини! – воскликнул Данилов.
– Ну и что же?
– Как и что же! А теперь-то кто сыграет?
– Вы и сыграете, – сказал Переслегин.
– Я... Но что выйдет? Почему вы пришли ко мне?
– Я слышал, как вы играли в НИИ машинные сочинения. Поэтому я к вам и пришел. Я знаю многих альтистов, а пришел к вам...
"Каким рохлей и несчастным человеком показался он мне в прошлый раз, – подумал Данилов, – а в нем есть сила, он упрямый и знает, чего хочет... А если знает, чего хочет, и тем не менее верит в себя, значит, он и смелый..."
– Вам понравилось, как я играл? – спросил Данилов.
– Да, – сказал Переслегин. – И я счастлив, если вы поняли мою музыку. Я хотел бы показать вам другие свои сочинения... Там вещи для небольших составов... Квартеты, есть секстеты... С темами для импровизаций... Все великие музыканты прошлого были импровизаторами. Ведь так? А нынче выходит, что музыканты могут свободно выражать себя лишь в джазе... Я написал вещи и для вашего альта...
– Моего альта нет, – сказал Данилов.
– То есть как?
– Того альта, что вы слышали в НИИ, нет, его украли.
– Это грустно, – сказал Переслегин, печально взглянул на Данилова, и Данилов ощутил, что Переслегин понимает, какими были его муки. – Это грустно, – повторил Переслегин. – Но это ничего не меняет. Вы музыкант вовсе не потому, что имели Альбани.
Данилову оттого, что он своими словами о пропавшем альте чуть было не разжалобил самого себя, стало неловко, он поднялся и подошел к окну. Переслегин расценил движение Данилова как напоминание о ходе времени. Он тоже встал. А Данилову и вправду следовало отправляться в театр.
– Принесите мне свои новые произведения, – сказал Данилов. – Я пока не столь уверен в себе, чтобы мечтать о сольных выступлениях. И не так молод, чтобы получить их. Но ваши вещи я погляжу с удовольствием.
– Вы говорите, где и с каким оркестром? – сказал Переслегин. – Есть один молодежный оркестр. Есть у меня и один дирижер. Я сведу вас с ним, если вы согласитесь...
Переслегин ушел, а Данилов, проводив его к лифту, почувствовал досаду. Он ждал разговора с Переслегиным, готовился к нему, бог весть что возлагал на этот разговор, а все вышло так, будто они с Переслегиным дело обсудили. Вроде покупки мебели или, на крайний случай, устройства левого концерта на клубных задворках. Он, Данилов, намерен был сказать Переслегину горячие и добрые слова, до того Переслегин их стоил, а сказал дурно и небрежно, будто подобные симфонии ему, Данилову, каждый день приносили с почтой. И его душа жаждала теперь высокой беседы о музыке, не о бойкой, шумной и пустяшной даме, а об истинной музыке, о какой древние говорили, что она – второй разум человеческого естества, что она любовь и наука, познающая согласованность во всем, что она – ненависть ко злу, но ненависть, являющаяся благом для людей. Вот так бы сели они с Переслегиным друг против друга и согласились бы, что в мире все – музыка и гармония или поиски гармонии и что им вдвоем в этих поисках следует быть смелыми, идти, рискуя и без оглядки... Нужен, нужен был такой разговор Данилову, нужно было ощущение поддержки собрата по искусству, умиление тем, что он, Данилов, не один, что его понимают. К малодушным Данилов отнести себя не мог, но не был он уверен в себе, не был, а ждал от себя в музыке многого! Наверное, Переслегин ушел от него расстроенный, не утоливший жажды. Вот всю жизнь так! И не поговоришь как следует с необходимым тебе человеком, не откроешь ему душу, его душу не обрадуешь, а в суете коснешься лишь случайным словом и унесешься дальше по пустяшным делам!
Все эти мысли посетили Данилова в мгновения, когда он спешно одевался на работу. Они были прерваны приходом водопроводчика Коли. Коля раскланялся в дверях и цепким взглядом, вытянув шею, попытался с порога обнаружить нечто в квартире Данилова.
– Коля, я бегу, – сказал Данилов.
– Случайно, Володя, инструменты мои у тебя не лежат?
– Нет, – сказал Данилов, – вы, Коля, их и не приносили.
– А я был у тебя вчера? – робко спросил Коля.
– Были. Но недолго.
– А где же я еще-то был?
– Не знаю.
– А не на вокзале?
– Да, были с нами и на вокзале. На Павелецком.
– А не на Курском?
– Не помню, – сказал Данилов. – Возможно, что и на Курском. Вы у Земского спросите, вы с ним вместе держались... Но инструменты вы, точно, с собой не носили...
– А я ел чего-нибудь? Отчего у меня дым изо рта идет?
– Табачный?
– Нет, паровозный!
Коля дыхнул, и из его рта действительно повалил тяжелый антрацитовый дым.
– Не знаю, – сказал Данилов. – Теперь и паровозов-то нет... Вы, Коля, бесалол примите, у вас все и пройдет...
– Я уж это принимал, а то бесалол!
Глаза у Коли стали вдруг хитрые.
– Знаешь что, Володя, – сказал Коля, – дай мне два раза по четыре рубля, и я буду молчать.
– Денег, Коля, у меня нет. А о чем молчать-то?
– О приятеле твоем. Андрее Ивановиче из Иркутска.
– Да говори о нем сколько хочешь!
– Ну смотри, – сказал Коля со значением. – А он мне шапку из белок обещал прислать. Он пришлет?
– Раз обещал – жди. А я побегу!
С этими словами Данилов вытолкал Колю в коридор, запер дверь и направился к лифту. Тут Коля закашлялся – и лестничную клетку заволокло дымом.
Проезжая Сретенку в троллейбусе, Данилов заметил, что по тротуару со скоростью машины, но и не спеша, за ним идет румяный Ростовцев. Круглыми глазами из-под очков Ростовцев поглядывал на Данилова, будто исследователь-натуралист. На голове его был черный котелок, каких уж лет восемьдесят не видели на Сретенке, в руке Ростовцев держал дорогую трость с желтой костяной ручкой, увенчанной фигуркой двугорбого верблюда-бактриана, а на левом боку его, там, где военные люди должны были бы иметь кобуру с пистолетом Макарова, прямо поверх пальто висел на ремне метровый турецкий кальян. Ростовцев шел, шел, а увидев, что Данилов заметил его, приподнял котелок и поклонился Данилову.
Однако выражение лица у него при этом было самое злодейское.

24

Не успел Данилов в театре сдать пальто и шапку на вешалку, как его осторожно взял под руку скрипач Николай Борисович Земский. Данилов все еще думал о Ростовцеве – что он следил за ним? А Земский непривычно для себя тихо поманил Данилова в буфет. Данилов взял бутылку "Байкала", Земский – три жигулевского.
– Ну, как люмбаго, Николай Борисович? – спросил Данилов. – Вижу, выписали вас.
– Люмбаго вчера – как рукой! Видно, после парилки... А вот... Смута какая-то в организме...
– Что так?
– Сам не знаю...
Тут Николай Борисович в некоем беспокойстве посмотрел на Данилова. И надежда была в его взгляде, и была просьба, словно он облегчение душе желал теперь получить у Данилова.
– Я не безобразничал вчера? – сказал Данилов.
– А ничего вчера не случилось?
– Много пили, вот и все...
– А разве не закусывали?
– Закусывали, – сказал Данилов, – но мало.
– Странно все, – покачал головой Земский, – странно... Какие-то сны дурные... Какие-то видения... Словно я был в путешествиях...
Земский замолчал и поглядел на Данилова испуганно.
– И вот квитанция... Штраф... Будто я без билета в Минск ехал...
Данилов развел руками.
– А у тебя ничто не пропало? – спросил вдруг Земский.
– Откуда?
– Из кухни?
– Не обратил внимания...
– Это не твой?
Земский из-под фрака, будто из недр своей басовой груди, извлек длинный предмет, запеленатый в полотенце. Положил предмет на колени, так, чтобы в буфете его никто не видел, и распеленал его. Обнаружился нож, пригодный для разделки окорока. Данилов повертел нож и на деревянной ручке его разглядел маленькие чернильные слова: "Буфет станции Моршанск-2. Тоня Солонцова. Кто сопрет – зарежется!" Данилову стало жалко Земского, он сказал:
– Да, это мой нож. Мне его Муравлев как-то привез.
– Никогда клептоманом не был, – сказал Земский, – а прямо перед пенсией – нате вам!
– Хотите, я подарю вам его? – сказал Данилов.
– Нет, нет, что ты! – со страхом отодвинулся от ножа Земский.
Пиво он допил вяло, был в напряжении, все ждал, как бы Данилов не огорошил его нечаянным воспоминанием. Но и любопытство возникало иногда в его глазах.
– А твой приятель Андрей Иванович, – наконец начал Земский, – он...
Тут же он замолчал, испуганно осмотрел буфет. Никогда не видел Данилов громогласного бузотера Земского таким сконфуженным и неслышным.
– Пора нам с вами в яму идти, – сказал Данилов.
– Ты, Володя, обещал зайти ко мне домой. Сочинения мои послушать. Поговорить о музыке. Ты бы зашел...
– Непременно. Как-нибудь...
– Да что же – как-нибудь! Вот хоть бы и завтра с утра. Я бы и о Мише Кореневе рассказал.
– Я вам позвоню, – сказал Данилов.
"Теперь еще Кудасов явится за объяснениями, – подумал Данилов. – Ну, Кармадон... Хорошо, хоть Кудасова днем в театр без пропуска не пустят. А оперы и балеты он не посещает..." Вовсе ни к чему были Данилову мысли о терзаниях Кудасова, Земского и водопроводчика Коли. Да и какая радость нож этот моршанский в полотенце таскать с собой! Данилову хотелось думать о Наташе и музыке композитора Переслегина. Слова Переслегина об альте казались ему справедливыми, хотя и не во всем, а что касается исполнения его симфонии на публике, то теперь Данилов оробел. Раньше об этом исполнении у Данилова были лишь грезы, и в тех грезах Данилов вел себя решительно, как Суворов в Альпах. Сейчас же открылась реальность с оркестром и дирижером, вот Данилов и заробел. "Да выйдет ли у меня? Да где уж мне..." И чем больше думал он о симфонии, тем крепче и крепче забирали его сомнения. Данилов совсем расстроился. Он боялся, что и сегодня сыграет скверно, – давали "Коппелию", – дирижер почувствует это – и опять поездка в Италию на гастроли окажется для Данилова фантазией. "В Италию! – подумал он. – А доживешь ли ты до Италии?"
Но пришла пора спектакля, и опасения Данилова рассеялись. Играл он хорошо, с жадностью. Да и как не быть жадности после утренних приключений! К тому же и при мыслях, что больше никакого спектакля у него может и не быть! Душевно Данилов играл. Большим артистом сидел он в яме.
Успокоился и застыл над оркестром занавес после первого акта. Данилов вспомнил слова Переслегина об импровизации, и у него были мысли об этом. Но поднял голову и увидел над барьером оркестровой ямы Кудасова. "А пошел бы он подальше! – с досадой подумал Данилов. – Пусть к Земскому пристает за разъяснениями! И ведь на билет потратился. Да и билет-то с рук, наверное, брал..." Данилов отвернулся с надеждой, что сейчас в голове его снова возникнут мысли о музыке. Однако мысли не явились. Видно, Кудасов спугнул их. А часто ли Данилову выпадали минуты именно для мыслей? И во втором и третьем антрактах Кудасов подходил к барьеру, смотрел на Данилова, лишь усы его шевелились в волнении. Однако Данилов был суров.
После спектакля он вышел из театра и возле служебного подъезда наткнулся на Кудасова. Данилов строго взглянул на Кудасова, сказал:
– Ничего не помню, был нетрезв. В доме моем ничто не пропало. Вы не бузили, законов не нарушали. Да, чуть не забыл. Земский просил передать вам нож. Вот он.
Данилов протянул Кудасову нож в полотенце, и Кудасов его без раздумий принял.
– Какой нож? – спросил Кудасов.
– Вот этот. Резать окорок.
– Я вас провожу, – сказал Кудасов.
– Нет, – сказал Данилов, – не вижу нужды. И иду я сейчас в дом, где в холодильнике пусто.
Данилов лукавил, он-то надеялся, что в том доме в холодильнике самая малость чего-нибудь, но имеется. Хоть печеночный паштет в банке, пусть и на дне. Или кусок колбасы. Много вчера ели, но к ночи Данилов опять проголодался. Значит, совсем выздоровел после утреннего взрыва. А может, в черную дыру все же улетели кое-какие калории из его организма. Или вышло так, что к человеческой сущности Данилова взрыв вовсе не имел отношения...
– Владимир Алексеевич, – умоляюще произнес Кудасов.
– Нет, – холодно сказал Данилов. – Все.
И пошел.
Обернулся. Кудасов за ним не последовал. "Неужели я от моршанского ножа отделался?" – не веря в удачу, подумал Данилов. До Покровских ворот он доехал троллейбусом, совсем уж было свернул в Хохловский переулок, но тут почувствовал, что за ним кто-то крадется. "Экий Кудасов гусь!" – опечалился Данилов. Но когда, остановившись, изучил в темноте силуэт преследователя, понял, что это не Кудасов, а кормленый злодей Ростовцев. Данилов достал индикатор, голая рубенсовская женщина от близости Ростовцева не засветилась, стало быть, это Ростовцев и был, а не переодетый Валентин Сергеевич или какой его агент. "Что ему-то от меня надо? Что он-то за мной ходит?" Данилов захотел подойти тут же к Ростовцеву и прямо его спросить, что он играет в сыщика. Однако время было позднее, а Данилов торопился.
Наташа открыла ему сразу, будто ждала его за дверью.
Потом было время любви и время спокойствия.
Время исчезновения забот...
Много сказали Данилов и Наташа друг другу слов, хотя в словах у них никакой необходимости сегодня не было... Еще ночью Данилов и думать не хотел о Наташе, ссора с Кармадоном, Наташины любезности с Андреем Ивановичем из Иркутска, казалось, отделили его от Наташи, может быть, навсегда. Однако теперь, вернувшись в жизнь, Данилов понял, как он любит Наташу. И как она любит его.
Все, что не касалось сейчас их с Наташей, Данилова не трогало, хотя он и слушал Наташины рассказы и сам говорил что-то. И даже история Миши Коренева, совсем недавно волновавшая Данилова, мучившая его своей тайной, нынче была воспринята им словно бы история литературного персонажа, какой на Земле никогда не существовал. Данилов понимал, что завтра в нем опять возникнет интерес к судьбе погибшего скрипача. Но что теперь ему было до Миши Коренева! Да, Миша в последнем своем послании писал Наташе о прежней своей любви, но ведь Наташа уже не любила его! Не любила! Это и было для Данилова главное.
Впрочем, Данилов попросил у Наташи письмо Миши Коренева для внимательного чтения.

25

Утром, вернувшись в Останкино, Данилов достал из конверта письмо Коренева. Места про чувства к Наташе он не перечитывал, хотя глаза его забегали и в те места. Трижды Миша повторял слова, слышанные от него и Даниловым: "Боящийся не совершен в любви". Данилов со дня смерти Коренева не забывал их ни на мгновение. Слова эти Миша употребил и в строчках, какие теперь Данилову были нужны. Вот что Коренев писал: "Чем погасить мой душевный мятеж? Чем утолить его? Успокоением в славе? Или в любви? Славы не будет. Любить женщину, как она того достойна, я, видно, уже не способен. Боящийся не совершен в любви. Любить жизнь, людей? Но я в ознобе перед натиском мира... Я зябнущий от его жестокого напора... Пожалуй, одна музыка мне и осталась. Но в последние месяцы я и от музыки зябнущий. Это страшно! Неужели прав З (фамилия была написана полностью, но потом зачеркнута) и надо признать, что важнее тишины ничего в жизни нет? Неужели в тишине сладость и утоление всего душевного мятежа? Неужели лишь в тишине гармония? Нет, нет, нет! Я еще не сдался, я еще люблю звук! Я еще попытаюсь одолеть музыку... Но боюсь, что она разорвет, рассечет, растопчет меня... И тогда – тишина. Тишина! Вершина всего. И тогда тайна М. Ф. К."...
Было восемь часов. Данилов знал, что Земский встает рано, и позвонил ему.
– Здравствуйте, Николай Борисович, – сказал Данилов. – Извините за беспокойство. Вчера вы звали меня...
– Хорошо, Володя, – сказал Земский, – через пятнадцать минут я тебя жду.
Через пятнадцать минут Николай Борисович Земский открыл Данилову дверь и, поклонившись, будто приглашая к менуэту, провел Данилова в большую комнату.
Данилов поглядел на свои джинсы и стертые домашние туфли, смутился. Николай Борисович надел прекрасный концертный фрак, рубашка его и черный бант под кадыком были свежи, праздничны, будто только для сегодняшнего утра их шили и утюжили. Осмотрев комнату, Данилов понял, что Земский не только ждал его посещения, но и с усердием готовился к визиту соседа. Да что соседа! Земский теперь стоял словно на сцене и чувствовал трепетное внимание притихших где-то слушателей.
– Ты, Володя, садись, – загремел Николай Борисович, – вот кресло!
Бас у Земского, как всегда, был богатырский, раскатистый, но звучал этот бас нынче серьезно, строго, забыв о том, что привык озорничать, охальничать, а в случае нужды и раскалывать тонкие стаканы.
– Коньяк, Володя, будешь? – спросил Земский.
– Нет, что вы! Нам же на работу! Да и желания нет.
– Я коньяк не пью, ты знаешь. Предпочитаю водку. Или... Но нынче... Я ведь так... По рюмке, для утренней бодрости и остроты восприятия.
– Ну если для остроты восприятия, – сказал Данилов и выпил рюмку коньяка.
Сидел он в огромном и мягком кресле, с высокой уютной спинкой, обтянутой черным бархатом. К подлокотникам спинка спускалась овальными боками, похожими на уши слона. Креслу этому Данилов чрезвычайно завидовал, грустил о нем. Вот бы сидеть в этаком кресле, мечтал Данилов, а за окном вьюга, ноги накрыть пледом и сидеть, книгу держать в руках или думать о чем-то... Или ни о чем не думать... Дремать. Славно... Но куда уж эти мечты! Вряд ли бы удалось Данилову дремать или думать в благословенном бархатном покое, да и на поиски кресла в комиссионных магазинах не было у него ни времени, ни денег. Хорошо хоть, сегодня Николай Борисович дозволил ему занять почетное место. Данилов блаженствовал. И понимал: жест Николая Борисовича значит многое.
– Времени у нас с тобой, Володя, действительно мало, – сказал Земский. – Поэтому я сразу исполню свои сочинения. Я пишу и в традиционных формах, тебе привычных, есть у меня и симфонии, и балет, и оратории, есть пьесы инструментальные, не только для скрипки, но и для органа, фортепьяно, флейты-пикколо и прочего... Есть другие вещи... Но поначалу ты можешь их не понять, а то и рассердиться... Я сыграю две простые пьесы для скрипки. И короткие. Одну на две с половиной минуты, другую – на четыре. Кстати, я их играл и твоему приятелю Андрею Ивановичу, вторая вещь понравилась ему больше... Впрочем, какое это имеет для тебя значение...
– Я весь внимание, – сказал Данилов.
Земский, наверное, не расслышал слов гостя, он был уже в своей музыке, она волновала и мучила его, Данилов видел это. Сам же Данилов чувствовал себя неловко, минут через десять ему предстояло говорить Земскому какие-то слова, а вполне возможно, сочинения Земского были скверные. К тому же Данилов пришел к Земскому вовсе не ради его музыки. Но, впрочем, и музыку Земского услышать ему было интересно.
Земский взял скрипку, встал возле пианино (рояли в доме Данилова многим были бы нужны, да как затаскивать их, рояли-то! И где держать?). Данилов смотрел на Земского снизу вверх, и виделся Земский ему огромным, величественным, но и отчего-то пугал Данилова. Он совсем не походил на обычного Николая Борисовича Земского, бесцеремонного озорника и орателя, имевшего в коллективе прозвище Карабас. Какой уж тут Карабас! Или Громовой. Такого баса наряди Варлаамом, или князем Галицким, или половецким ханом и выпусти его на сцену – публика тут же бы обмерла. Да что Варлаамом, что Галицким! Он мог бы в костюме и гриме явиться теперь и царем Иваном Васильевичем из "Псковитянки"! Было величие в Николае Борисовиче! Да и зачем ему сейчас грим и оперные костюмы, он и в концертном фраке был хорош. Плечи Николай Борисович расправил, грудь его была обширна и могуча – и камский грузовик проехал бы по ней, не оставив следов. Скрипка, казалось, могла захрустеть в руках Земского, однако держал он ее нежно, с отцовской любовью. "Хорош, хорош!" – думал Данилов. Но отчего-то ему было не по себе.
Николай Борисович поднял смычок.
За его спиной Данилов заметил прикрепленную кнопками к стене полоску ватманской бумаги и на ней выведенные плакатным пером слова: "Из наших пяти чувств слух несомненно меньше других облагодетельствован естественными наслаждениями". Рядом висела другая полоска бумаги с мнением художника Александра Иванова о смысле творчества. "Всерьез готовился", – подумал Данилов.
– Первая вещь называется "Прощание с номером гостиницы в Тамбове", – объявил Николай Борисович так, словно имел в виду не только Данилова, но и невидимых слушателей, возможно, притихших где-то рядом. – Вторая – "Утренние страдания в окрестностях Коринфа".
Он стал играть, но никаких звуков Данилов не услышал. Прощание с гостиницей, видно, было элегическое, что-то произошло у Земского в Тамбове, смычок проплывал мимо струн на малом от них расстоянии в задумчивости и грусти. Поначалу Данилов с любопытством следил за смычком, намереваясь, как глухой по движениям губ собеседника – слова, угадать музыку, сочиненную Николаем Борисовичем. Но не угадал. Музыка, верно, была новая и Данилову недоступная. Внимание Данилова рассеялось, он, слушая Николая Борисовича и наблюдая за ним, стал краем глаза оглядывать комнату, но так, чтобы Николай Борисович не заметил его досужего интереса. Впрочем, что мог заметить сейчас Николай Борисович! Он был само вдохновение. Он творил. Он печалился об исходе своей тамбовской жизни... Тут Николай Борисович закончил первую вещь, опустил смычок, голову склонил на мгновение. Но сразу же будто встрепенулся и вскинул смычок, обратившись мыслями и чувствами к утренним страданиям. Страдания – кому? Может быть, кентавру? – выдались вблизи Коринфа серьезные. Полеты смычка были теперь нервными и стремительными. Данилов любовался артистическими движениями рук и бровей Николая Борисовича.
Земский опустил смычок, замер, отходя от музыки.
Данилов молчал.
Николай Борисович положил скрипку на стол, нервно взглянул на Данилова, налил коньяк, протянул рюмку гостю, быстро выпил свою, сел.
– Как? – спросил Земский.
– Несколько непривычно, – сказал Данилов.
– Я так и думал, – проговорил Земский расстроенно. – Знал, что ты поначалу будешь обескуражен... Хотя и надеялся... Н-да... А вот твой приятель из Иркутска, он сразу многое почувствовал... И Миша Коренев... покойный...
– Николай Борисович, – осторожно спросил Данилов, – как ваше направление в искусстве называется? Тишизм?
– Тишизм, – тяжело кивнул Земский.
– Тишина – лучшее из того, что слышал... От этого вы шли?
– Поэт выразился удачно. Но меня вело иное движение мысли...
Николай Борисович встал. Прошелся по комнате.
– Впрочем, Володя, ничего огорчительного и неожиданного тут нет. Я и думал прежде объяснить суть своего направления. Но взял и ударился в авантюру: а вдруг ты сразу все и почувствуешь...
– Я кое-что почувствовал, – робко сказал Данилов.
– Раз уж явился ты ко мне, – сказал Земский, не обращая внимания на слова Данилова, – придется тебе выслушать лекцию. Надеюсь, что короткую. А потом я исполню еще одно сочинение. Оно сложнее первых двух...
Тут Николай Борисович извинился, предупредив Данилова, что объяснения будет вести житейскими словами. В терминах он не силен, хотя и согласен с необходимостью оснащать любую новую теорию научной терминологией. В письменном трактате о тишизме он и попытался сделать это. Однако не все термины ему нравятся.
Свои объяснения Николай Борисович начал издалека. От самых истоков традиционной музыки. Той самой, какой служит теперь Данилов и какой он, Земский, служил тридцать с лишним лет. Музыка эта возникла скорее всего из-за того, что, как догадались еще древние (тут палец Николая Борисовича указал на полоску ватманской бумаги с черными словами), слух наш по сравнению с другими чувствами куда меньше облагодетельствован естественными наслаждениями. Глаза видят много безобразного. Но и прекрасного перед ними много. А что, по мнению людей, и ушедших и нынешних, слышат уши? Да одни безобразия, выходит, и слышат! Дурные крики, карканье ворон, визг циркулярной пилы, лязг мечей, шипенье кухонных плит и перебранку их хозяек, скребки бумаги по школьной доске, урчания в желудке, свист летящих бомб, вытье собак, не говоря уже о матерных ругательствах. Шумы и звуки раздражают человека все больше и больше, они вреднее для него, чем загрязнение среды. А как мало приятного слышат люди: пение птиц, шум леса, ласковый плеск воды, смех младенцев. И все, пожалуй. Ну и, естественно, тишина. Однако о ней разговор особый. Вот человек себе в утешение и создал музыку. Расположил звуки с помощью тонов, ладов, ритмов и прочего в приятные ему сочетания и десятки веков старается возместить музыкой скаредность природы. Поначалу уловленные людьми звуки помогали им баюкать детей, вызывали жар в крови, настраивали на битвы и тяжкие работы, в пышных церемониях заставляли падать на колени, верить в силу и сверхъестественное. А потом возник особый мир музыки, мир этот безграничен и всесилен. Впрочем, так думают люди. Но так ли на самом деле? Нет, нет и нет! Музыка, как и любое другое искусство или, скажем, как и любая наука, отражает уровень развития человечества, представления людей о мире и самих себе. Представления эти меняются, но и теперь они наивные и детские. Ничего толком не знают люди ни о себе, ни о мире! Так, для облегчения жизни, оснастили себя некими условностями. И потихоньку одну условность заменяют другой. Каким уж открытием казалась когда-то перспективная живопись, а теперь, если принять во внимание забавы естественных наук, перспективная живопись Леонардо или Рафаэля ничуть не меньшая условность, нежели плоскостность или обратная перспектива иконы. Да что там, куда большая условность! И традиционная музыка, естественно, – условность и частность!
Нет, он, Николай Борисович Земский, вовсе не предлагает уничтожить и забыть традиционную музыку, инструменты изломать, а ноты сжечь. При этом бы и сотни тысяч музыкантов пришлось куда-то девать, а им ведь надо кушать и кормить детей. Бог с ними, пусть себе дуют в трубы и барабанят по клавишам! Хотя они и шарлатаны. Но следует открыть людям глаза на то, что традиционная музыка – явление частное и никак не может претендовать на всеобщность. В этой ее претензии есть и нечто ущербное. Как в претензии на любовь мужчин семидесятилетней дамы, скукоженной, но все еще в красках и горящих камнях. В особенности теперь, когда так называемые точные науки пригоршнями выбрасывают новые условные знания. Может, в чем-то и верные. Теперь, когда совершенно изменились способы информации и средства общения людей. Да что говорить! Что дальше-то будет! Века человек плелся потихоньку, а теперь побежал, да еще и вприпрыжку. Раньше он жил в замкнутом мире, в своей избе, а теперь выходит во вселенную, и кто знает, с чем он встретится там, какие истины разверзнутся перед ним, от каких бездн он поседеет, к каким чувствам и каким звукам привыкнет, какие инструменты изобретет и полюбит. А вдруг люди и вообще откажутся от всех звуков и шумов, поберегут здоровье. Им надоедят разговоры, а станут они общаться друг с другом, скажем, способом телепатическим. Или каким иным. Да и надо бы! Разве слова способны передать движения мыслей и чувств? Нет. Они – служебные сигналы, они жалки и убоги, как знаки азбуки Морзе. Стало быть, и искусство будет иным.
И еще. Вся старая музыка так или иначе – отражение какой-никакой, а гармонии. Но разве мир – гармония? Разве жизнь – гармония? Ах, Володя, не криви губы. Уволь! Где уж тут гармония. Лев терзает лань, жирные злаки растут на братских могилах, женщина торгует телом, пьяная рука калечит ребенка, альтист Чехонин лижет штиблеты главному дирижеру, чтобы именно он, а не ты, Данилов, поехал на гастроли в Италию! Гармония!
– Но, может быть, Чехонин и поступает так, – сказал Данилов, – в поисках гармонии. Хотя бы для себя.
Земский только рукой махнул.
– Нет, – сказал он, – мир – черт-те что, но только не гармония. Значит, традиционная музыка лжет. Навевает даже и трагическими сочинениями сладостный обман. Для того она и звуки отобрала приятные человеку, сносные, выдрессировала их и строго следит за их порядком. Она ложь и побрякушка. Конечно, и старая музыка заставляет людей страдать, плакать. Но это оттого, что у них есть потребность страдать и плакать, а иной музыки они не знают. Он, Николай Борисович Земский, уважает и творцов прошлого, в иных из них, скажем в Бетховене, видит родственную себе натуру и жалеет их, шедших ложным путем. Да и пусть их сочинения останутся, пусть исполняют их для гурманов в звуковых антиквариях и через двести лет. Это ничего не меняет... Но настоящей-то музыке, чтобы соответствовать миру, следует не извлекать из природы лакомые звуки, а быть честной и всеми звуками, пусть и страшными, пусть и кощунственными, потчевать людей, терзать их души правдой жизни. Дал ли наш век новую музыку? Нет. Да, она нервнее и злее сочинений прошлого. Но вся она – и с джазовыми открытиями, и с атональным направлением, и с находками поп-артистов, и прочим, и прочим, – вся она та же самая традиционная музыка, только что с заплатами и надставленными рукавами. Вся она – частность и условность!
Тут Николай Борисович остановился и замолчал.
– Стало быть, – сказал Данилов, – ваше направление, тишизм, претендует на некую всеобщность? И вы создали систему всеобщих звуков?
– Ничего я не создавал, – недовольно заявил Земский. – Все необходимые для истинной музыки звуки есть внутри каждого из нас. И они так же богаты и верны по сравнению со звуками внешними, как богаты и верны наши мысли и чувства по сравнению со словами и жестами.
И дальше он объяснил... Итак, пока еще никто не знает, какая музыка людям нужна и какая музыка, в конце концов, возникнет для них. И он, Николай Борисович, точно не знает, хотя о многом догадывается и многое предчувствует. Вот он и открыл, что нужно писать такую музыку, какая будет звучать лишь внутри каждого из слушателей. Эта музыка никогда не устареет и в момент исполнения будет точно соответствовать уровню представлений людей о мире и уровню развития музыки. Естественно, Николай Борисович имеет в виду лишь слушателей, какие способы его сочинения воспринять и воссоздать. Сочинения эти нет надобности записывать нотными знаками. Нотные знаки должны устареть, как устарело крюковое письмо. Никаких знаков и вообще не надо. Сочинениям необходимы лишь точные словесные обозначения. Впрочем, потом и слова будут заменены чем-то более совершенным. Главное – сообщить предполагаемому слушателю идею произведения, а уж он услышит его своим внутренним существом. Какие его натуре в сию минуту нужны голоса, мелодии или диссонансы, такие в нем и зазвучат. Ведь и традиционную музыку каждый человек слышит по-своему. Да и летуча она! Звуки – здесь, и вот уж их нет, зато остались неудовлетворенные желания. А сочинение Земского любитель может проиграть сейчас же снова сам, не пользуясь никаким инструментом. Оттого-то тишизм универсален и всеобщ. С одной стороны, он – тишина, а с другой стороны – самая что ни на есть истинная внутренняя музыка с полной свободой выбора мыслей, звуков, чувств.
Для облегчения подступа к его музыке Николай Борисович написал много вещей в формах музыки традиционной. И инструменты использовал знакомые людям. Чтобы вызвать у слушателей точные ассоциации, а стало быть, и привычные им голоса. Позже, когда люди освоят музыку Земского, перестанут бранить ее, пугаться ее, они, возможно, поймут и услышат более сложные его сочинения, написанные без всяких уступок старым вкусам, а значит, и в себе откроют нечто высокое, пока неизвестное им.
– Все это надо было объяснить тебе сразу, – сказал Николай Борисович. – Теперь я исполню еще одну вещь. И она для скрипки. То есть тоже уступка... Но что мне делать, если даже ты не почувствовал мою музыку... Эта вещь сложнее. Называется она – "Гололед в апреле на площади Коммуны". В ней три части – "Антициклон", "Лед на асфальте" и "Разбитие стекол троллейбуса".
Земский, видимо, и впрямь не верил в возможность гармонии мироздания, его сочинение опять, судя по нервным движениям смычка, отражало трагические столкновения стихий и судеб. Данилов следил за игрой Земского в напряжении, силился услышать что-то. Ему вдруг стало казаться, что он действительно слышит какую-то музыку или хотя бы ночной вой ветра или шуршанье газетных обрывков, влекомых ветром по замерзшим лужам, а когда Николай Борисович дошел до третьей части, Данилов закрыл глаза и ясно представил себе, как прямо перед входом в парк ЦДСА грузовик с молочной цистерной врезается в бок тринадцатого троллейбуса и стекла бьются.
– Что-то услышал, – сказал Данилов Земскому, убравшему скрипку в футляр. – Нет, точно, что-то во мне прозвучало.
– Не обязательно должно звучать, – сказал Земский. – Должно возникнуть...
– Нет, точно, – как бы уверяя самого себя, сказал Данилов, – было, было что-то!
Ему сейчас уже казалось, что он и впрямь слышал не только вой ветра, шуршание бумаги, звон стекла, скрип тормозов, но и еще что-то особенное, музыкальное, тронувшее его душу. И теперь он явно ощущал сочувствие к водителю разбитого троллейбуса. Но сказать об этом Николаю Борисовичу Данилов не решался, тот, возможно, полагал вызвать своим сочинением совсем иные эффекты.
– Перешагнуть предрассудки доступно немногим, – сказал Николай Борисович. – Но потом люди привыкнут к музыке Земского. Хорошо хоть, ты сразу не ринулся в бой со мной. Это и мне приятно. И тебе делает честь.
– С инструментальной музыкой ладно, – сказал Данилов, – а с балетами как?
– Сам понимаешь, и балет – дань прошлому. А принцип – тот же. Необходимо сообщить зрителям идею. И исполнителям, если в них обнаружится нужда. Для менее способных к творчеству придется разработать и либретто, но короткое, как в программке. Потом, думаю, нужда в исполнителях отпадет. Каждый будет смотреть и слушать балет внутри самого себя. Кто по привычке, собираясь в театрах, кто у себя дома, вот в этаком кресле, закрыв глаза...
– Значит, и Чайковский, – сказал Данилов, – мог сообщить нам идею "Лебединого озера" или "Спящей" и дать возможность для трактовок своих вещей? Трактовок куда более глубоких и личностных, нежели мы имеем теперь.
Николай Борисович то ли иронию расслышал в словах Данилова, то ли противопоставление ему Петра Ильича показалось Земскому намеренным, но только он обиделся.
– А вот не мог Чайковский, не мог! – произнес он с горячностью. Потом утих и добавил вяло, словно потеряв интерес к предмету затеянной им беседы: – Ты, брат Данилов, весь в оковах старой музыки. И разбивать их пока не намерен. Нравятся они тебе. Это печально, но и понятно. Ты молод, стал хорошо играть, стал блестяще порой играть, ждешь от старой музыки многого для себя. И я когда-то был такой, вон там у меня во встроенном шкафу лежат и призы и дипломы. Я далеко мог пойти. Но сомнения стали грызть меня, совершенства я жаждал, совершенства! Однако понял, что совершенства не будет. И тогда мне все стало скучно. Но я не сложил руки. И победил. В тишизме я и как исполнитель, и как творец, и как мыслитель найду совершенство. Или уже нашел... А ты играй, играй, звучи, пока звучишь! Ты пока еще в полете, ты оптимист, ты искатель, и мир для тебя хорош, ты молодой.
– Где уж молодой... – печально сказал Данилов.
– Хотя, конечно... Миша Коренев в твои годы был уже поверженный...
– Миша приходил к вам?
– Да.
– И часто?
– Он стал мне как сын.
Николай Борисович поднялся резко и принялся ходить по комнате. Данилов отругал себя за бестактность, решил молчать. Но любопытен был Данилов...
– Коренев принял тишизм? – спросил он.
– Миша понял меня. Но тишизм его напугал. И сильно. Очень сильно... Однако его последний поступок говорит о том, что он принял тишизм.
– Разве?
– Да, – сказал Земский. – Ты узнал сегодня об азах тишизма, прочел первое слово в букваре, да и то по слогам... А Миша ушел в высшую тишину. Да что ушел! Прыгнул туда... Или вознесся...
– Стало быть, для вас высшая тишина – исчезновение личности, смерть? Так, что ли?
– Нет, – горячо сказал Земский, – для меня – нет! Я – творец. Для меня моя музыка – продолжение жизни. Или ее воплощение. Даже если эта жизнь и состоит из одних скорбей и грехов. А для слабых натур Мишин прыжок в тишину – благость...
– Миша ушел в тишину и унес с собой тайну М. Ф. К...
– М. Ф. К. ? – сразу остановился Земский. – Откуда ты о ней знаешь?
– Прочел в одном письме... М. Ф. К. Это его инициалы, видимо... Михаил Федорович Коренев... Так, наверное?
– Он всего стал бояться, – сказал Земский. – Всего. Однако и со всем, что его пугало, был намерен вести бой. И первым делом – с самим собой... А когда узнал от меня, что старая музыка рано или поздно должна исчезнуть или отмереть, он и от этого пришел в ужас, оцепенел, словно на краю пропасти. Но потом решил – доказать и мне и самому себе, что – нет, что старая музыка не ошибка и не частность, а что и она может быть великой. Как и он в ней. А вот не доказал...
– А мог доказать?..
– Не знаю. Он, наверное, и не мог... Он долго жил как придется, был ветрен, но жил весело и сыто. Вдруг остановился и словно прозрел. Спросил себя: "А зачем живу?" Хорошо, что спросил, мне он потому и стал приятен. Но лучше бы не спрашивал... Взглянул на все глазами открытыми и пришел в ужас. И от самого себя, и от мира. Себя собрался изменить рывком, да где уж тут! Решил бунтовать. Этакий мятежник. Чтобы оправдать свое существование, намерен был в музыке, старой, понятно, устроить чуть ли не пожар. Или фейерверк. Но почувствовал, что и сам-то как музыкант за годы веселий потихоньку истлел. Да он и вообще, я тебе скажу, особо одаренным не был...
– Я знаю, – кивнул Данилов.
– Не был, увы, не был... Но то впадал в ярость, думал, что одолеет музыку, а то скисал... Считал, что в мире никому не нужен, что надо бросить поганое дело, что он бездарен, что музыка не для него, а ему стоит сейчас же уйти в шоферы или еще куда. Я смотрел на него и понимал, что уйдет-то он уйдет, но совсем не в шоферы...
– И не пытались его остановить?
– Нет.
– Он же стал вам как сын...
– Каждому свой жребий... Если бы он утих, если б перестал думать о высоком, лучше б было? Нет. Я открывал ему высоты все новые и новые. Я не желал заливать его пламя водой. А он все больше и больше пугался... Узнал, что машина стала писать вещи не хуже композиторов-шарлатанов, и опять – в озноб... Нет, я его не успокаивал, наоборот. И со мной было такое, но я не сдался. Тут или – или. Иного быть не может. Он не выдержал. Да, значит, и не мог выдержать.
– Вы его искушали... И подталкивали к обрыву...
– Если ты считаешь, что к обрыву, пусть будет к обрыву... Можно посчитать, что к окну, и тут нынче не ошибешься... Да, искушал. Да, подталкивал. И не жалею об этом... Но подталкивал я его не к обрыву, а к выбору и решению... Он выбрал тишину... Он ничего иного уже и не мог выбрать...
– Все это жестоко по отношению к нему.
– Пусть жестоко. Но и честно... А по отношению ко мне все это не жестоко? Ты этого не чувствуешь? Ведь я привязался к Мише... Я на похороны не смог пойти... Не было сил...
– Однако вы живы. А он погиб.
– Он ушел в тишину. В высшую тишину. А я страдал... Я знал, что рано или поздно он уйдет в тишину и я буду страдать... Я не останавливал его, я должен был испытать потрясения, чтобы написать лучшую свою вещь... Я написал ее... Памяти утихшего скрипача... Это сочинение еще потрясет людей...
– Выходит, что Мишина гибель – благо для вас, для музыки и для людей?
– Я не говорю, что благо. Необходимость – да. В мире – разлад, и не скрипачу Кореневу суждено было его вынести. Творец же...
– Такой, как вы...
– Такой, как я. Творец же обязан был не холодным умом представить смертельную схватку личности с миром, а отцом увидеть страдания сына и самому отстрадать... Кровью и сединой оплатить за великое сочинение... А я знаю, что сочинил!
Земский стоял над Даниловым исполином. Тот ли Земский еще вчера в смятении чувств шарахался в буфете от моршанского ножа! Нет. Этот был словно пророк, знающий, что его пророчества сбудутся. В глазах Земского горело торжество. Над всем человечеством возвышался сейчас Николай Борисович Земский.
– И все же, Николай Борисович, – строго сказал Данилов, – это жестоко.
– Истинный художник и должен быть жесток! – воскликнул Земский. – Иначе он превратится в скрипача Шитова, раскатывающего колясочки с детьми да жене стирающего белье! А ведь Шитов был талант! Талант! Нынче же он – никто, домашний хозяин. Ремесленник в яме. И все потому, что дрожал о ближних. И дрожит о них. Стал нянькой. Сиделкой. И слугой. Большому художнику все в природе должно быть подсобным материалом, ниткой и иголкой, а женщины – в особенности... Сострадать человечеству мы можем, но уж ни слугой, ни нянькой, ни сиделкой никому – ни отцу, ни матери, ни сыну – становиться не имеем права!
Данилов сидеть под Земским уже не мог, встал. Движение Данилова было резким, как бы протестующим. Николай Борисович заметил это, будто опомнился, заговорил тише:
– Оттого-то истинный художник и бывает одинок. Я – одинок. И ты – одинок.
– Я одинок? – удивился Данилов.
– Ты одинок, – кивнул Земский. – Я тебе скажу: ты можешь стать большим музыкантом. В старом, естественно, понимании. Я слушаю тебя лет семь, а то и больше. Ты играешь все лучше и лучше. Да и одарен ты куда щедрее, чем покойный Коренев. У тебя пропал Альбани, а ты стал играть на простом инструменте еще ярче.
– Откуда вы знаете о пропаже Альбани?
– Я знаю... – сказал Земский. – У тебя есть многое, чтобы стать блестящим артистом. Ты одинок оттого, что не связал себя душевной цепью ни с кем. И ни у кого ты ни в няньках, ни в сиделках. Но пока ты не жесток, а просто легок. Но коли захочешь выйти в большие художники, то станешь и жестоким. И пошагаешь по плечам и спинам... Так и будет. Не напоминай мне слов о гении и злодействе, они красивы, но в них желание неосуществимого, в них – желание мира-гармонии. А его нет. Сколько видели мы гениев-злодеев. Но я тебе пока и не о злодействе говорю, а о жестокости... Житейской жестокости, и ни о какой другой...
– Неужели и вы, Николай Борисович, были злодей? – спросил Данилов.
– Не про это сейчас речь, – засмущался Земский, – мало ли кто кем был... Многие бы не отказались пойти и на злодейство, чтобы стать гением... Или чтобы их посчитали гениями... Другие бы и за малый успех, за крохотную славу не поскупились бы заплатить ой-ей-ей как... А Миша Коренев?.. Он ведь и душу дьяволу готов был заложить в минуты отчаяния... Пробовал играть Паганини, не выходило, он и думал: а вдруг и верно Паганини заключил сделку с дьяволом...
– Не было этого! – сказал Данилов.
– Отчего же не было?! – воскликнул Николай Борисович тонко и нервно. – У Миши были минуты, когда он очень хотел поверить в возможность этой сделки! Да что Миша! И у меня бывают мгновения...
– Вы это серьезно? – спросил Данилов.
– Уж куда серьезнее! Такая тоска иногда находит, что я, Николай Борисович Земский, на колени готов рухнуть все равно перед кем – сверхъестественным существом или пришельцем из обогнавшей нас цивилизации, уж не знаю перед кем, рухнуть на колени и молить его: сейчас же сделать меня всемогущим, хотя бы в искусстве, и прославленным, а уж плату он волен потребовать с меня любую!
И тут Николай Борисович упал перед Даниловым на колени.
– Я любую расписку дам, самую страшную, кровью так кровью, – сказал Николай Борисович, – душа моя нужна, так возьмите душу, жизнь – так жизнь, муки я должен потом претерпеть или дело какое исполнить, извольте, я согласен! Только утолите мои желания!
– Встаньте, Николай Борисович, что же вы передо мной-то на колени грохнулись!
– А перед кем же еще? – спросил Земский.
– Сейчас же встаньте, Николай Борисович, – сухо сказал Данилов. – Право, это неприятно.
На колени Николай Борисович падал, а вставал с усилием, словно теперь дало о себе знать люмбаго. К креслу он двинулся разбитым стариком, и, когда утвердился в нем, Данилов увидел, что и в глазах Николая Борисовича пламени более нет. И нет надежды.
– Я понимаю, Николай Борисович, – покачал головой Данилов, – вы шутник и артист, но я ведь к вам пришел не ради мистерий пятнадцатого века.
– Ты прав, – сказал Земский.
Он быстро взглянул Данилову в глаза. Но тут же опустил голову. Потом, помолчав, спросил:
– А приятель твой из Иркутска, он что – не появится больше?
– Не знаю, – сказал Данилов, – но думаю, что и перед ним падать на колени было бы неразумно.
– Может быть, – прошептал Земский, – может быть.
– Да и как же вдруг? – спросил Данилов. – Зачем чья-то помощь? Вы что же – не уверены в тишизме?
– Уверен! Уверен! – горячо произнес Николай Борисович. – Но кто бы узнал о Золушке, если бы она туфлю в двенадцать часов не потеряла!
– То есть?
– Кто поймет теперь мой тишизм? Никто. Кто узнает о моих сочинениях через сто лет? Никто. Я сдохну, и пионеры сейчас же отнесут мои бумаги в макулатуру – кому нужен утиль какого-то Земского! Чтобы к моим мыслям и сочинениям был интерес, чтобы в моих бумагах копались умные люди через сто лет, я теперь, теперь должен стать известным. Пусть и в этой ложной старой музыке. Пусть и со скандалом. Со скандалом-то вернее! Имя мое должно застрять в умах людей! Туфелька Золушки мне нужна. Даже и похожая на рваный сапог. Ради этого я готов поставить подпись где угодно. И кровью!
– Ничем не могу вам помочь, – сказал Данилов.
– Ой ли?
– Николай Борисович, вы смотрите на меня как-то странно. Не думаете ли вы и меня напугать, как напугали Мишу Коренева?
– Тебя не напугаешь, – угрюмо сказал Земский. – Ты сам скоро напугаешься, коли и впрямь ринулся в большие музыканты. Так напугаешься, что однажды подойдешь к окну и подумаешь: "А не прав ли Миша Коренев?.." Если ты, конечно, тот, за кого себя выдаешь...
– Я себя ни за кого не выдаю, – сказал Данилов. – Однако у меня создается впечатление, что вы меня за кого-то принимаете. За кого же?
– Мало ли за кого...
– Вы взрослый человек, – сердито сказал Данилов, – а, видно, уверили себя в каком-то детском вздоре... Это и смешно, и неприятно... Разрешите на этом откланяться.
– Извини, Володя, – быстро заговорил Земский, – это все шутки... Но ведь как шутник, сам знаешь, я не всем нравлюсь... Извини... И забудь о моих словах... Нам и в театр пора. Я тебе сейчас напоследок налью коньяка. Себе же – вина, фирменного.
Николай Борисович наполнил рюмку Данилова, а сам отправился в соседнюю комнату и вернулся с большой чашей, сделанной, как разглядел Данилов, из черепа и опоясанной сверху и снизу полосками серебра. На серебре имелась чеканка. Вино в чаше было вишневого цвета, чуть прозрачное. "Экий печенег!" – подумал Данилов.
– Это все шутки, Володя! Может, и не поверил я ни в какой вздор. Я пока в свою силу верю! Родись я веков на пять раньше, был бы я Васькой Буслаевым и дружины б крушил. Помнишь, что Васька говорил: "Не верю я, Васенька, ни в сон, ни в чох, а верю я в свой червленый вяз!"
Тут Николай Борисович рассмеялся, из перстня, украсившего средний палец его левой руки, высыпал в чашу красный порошок, отчего вишневая жидкость будто вскипела, забулькала и пошла вверх сизым паром. Чашу Николай Борисович поднял рывком и осушил, как граненый стакан. Данилов коньяк пить не хотел, однако теперь выпил. "Мистика какая-то", – подумал Данилов.
В прихожей Данилов сказал Земскому:
– Червленый вяз пусть при вас остается, вы ему служите, это ваше дело, однако Мише Кореневу жизнь вы укоротили напрасно.
– Может, и укоротил, а может быть, и нет! – рассмеялся Земский.
Был он теперь в кураже, вишневая жидкость из чаши взбодрила его. Словно бы радость распирала Николая Борисовича. В прихожей обширным животом он вдруг придавил Данилова к стене, оглушил его:
– А ты, Данилов, не храбрись! Что ты знаешь? Да ничего! Вот Миша-то унес с собой тайну. Тайну М. Ф. К. Разгадай-ка ее. Слабо будет!
Выходя к лифту, Данилов все же поклонился Земскому, и тот шумно закрыл за ним дверь.

10

10
Яндекс.Метрика